— Или что случилось, так заговорил? Начал-договаривай, на пустом гадать не умею.

— К разговору присказал, — уклонился от ответа Федор Григорьевич. — Я о другом думал, другое хотел сказать — одну свою малую историю. Мучает, бывает очч дружок.

Федор Григорьевич поворошил суком поленья, из-под которых, вырвавшись, всплеснуло огненными крыльями пламя, заметалось.

— Вот о красоте говорим. Вдаль глядим. Туда рвемся.

Жажда ее там настичь. А рядом не видим. Как слепые перед пей, — начал Федор Григорьевич. — Помнишь мою пастю?.. Прожили мы жизнь, как-то и не глядели друга Друга. Привык. Шла, как впряженная, по кругу дней, лишь на ночь затихала. А утром опять-встанет, печь затопит, скотину накормит, напоит. Она — в своих делах, я-в своих. Жизнь летит. Время-ездовой нахлесть жлет.

Видел меня кто, чтоб я с ней на речку вышел? Цветок ей принес, ягоду какую редкостную или гриб громадный, чтоб она уважению моему обрадовалась, чудесам подивилась бы? Душа ль черствей стала до самой середки или на будущее все откладывали, как она сама откладывала цветные нитки для шитья красивого? Сколько было этих ниток! Спутанные и сейчас лежат. Не вышли цветами на полотенцах, на рубашках моих с сыном. Умирала в больнице, в Архангельском. Не поверил. Неужто жизнь вся? Приехал. В коридоре лежит, у двери. Одна. Сел рядом. Глядит. Прощается. Последнее свидание. Первого-то у нас не было: отец меня силой женил, за приданое.

Загнал в конюшню, ворота закрыл. Я — в углу, он — против с кнутом. Смирился. После свадьбы жила без моей любви, будто она в чем-то виновата была. Плакала… Вот и конец ее маете. Вижу, у глаз ее морщинки, слезы текут.

«Что Митя делает?»- про сына спрашивает.

«На речке, говорю, коней купает».

«Ты не серчай на меня, Федя. С другой теперь, может, лучше будет. На меня не серчай, старалась, как умела, да не удалая я… Митю… Митю позови».

Схватился я жалеть-то ее. Успел, одну минуточку успел захватить жалостью. И будто ей ясное-ясное что представилось: свет по лицу прошел. Лаской руку чуть мою тронула.

«Спасибо, Феденька».

Это мне-то спасибо, что в последнюю ее минуту пожалел! И ужасом горьким потрясен был. Что я прежде не пришел вот так к ней. Ведь человек! Жена!..

Федор Григорьевич трясущейся рукой стал сдавливать накипь в чугунке и уронил ложку в костер. Неподвижно Глядел он, как чернела она в огне.

Дементий Федорович суком выбросил ложку. Горячая и темная лежала она в былье.

— Это, Федор, горе. Простись с ним… Что с нашей ухой? — спросил Елагин.

— Отвлеклись, — признался как бы в своей вине Федор Григорьевич, — Да это еще и не уха, а мнение пока что, — веселее добавил он, к удовольствию Елагина, который очень хотел, чтоб повеселел друг.

— Нам бы сперва дома щец поесть перед такой осадой. С зари гремим.

— С зари рыба не клевала. Зато ты, Федорыч, носом клевал. Правда, крепко держался за удочку. И подсекал, когда просыпался. Снились, видимо, тебе щуки. Одна наяву разбудила. Но ты и рванул — на крючке от нее одна голова осталась. Да и та куда-то в кусты отлетела, — пошутил Федор Григорьевич, будто и сам был рад, что можно и повеселее о чем поговорить.

Он выложил в чашку разваренных ершей и окуньков, затопил в чугунке пару лещей, и варево сразу безнадежно утихло.

— Понятно. К ночи этот чугунок жар-птицей покажется?

— Награда терпению.

— Значит, бывает?

— На ответ подбиваешь.

— Так ты почти и ответил.

— Все это так, Федорыч. Согласен. Но посади жар-птицу вот тут, за кустом, а крест Насти переставь в кощеево царство. Пойду. А родное не оставлю. Выше всех чудес своя родиминка в душе. Пусть горькая, а родиминка. Без нее во всех чудесах пуст человек и опасен. Как обрыв. Бывает, край-то не видать за всякой травой. Шагнул — оборвался.

— А такую траву или не косят? — спросил Елагин, почувствовав, что недоговаривал что-то Федор Григорьевич.

— Так ведь это в душе. С косой туда не залезешь.

Земля выгорит, а в душе останется. Там свои поры, да за глазами-то не видать.

Дементий Федорович дружески стукнул Жнгарева по плечу, качнул его

— Такой кряж! С места не сдвинешь. Сила! Помнишь, как пел: «Эх, степь да степь…» Словно ветер доносил далекое.

— И сейчас пою. Песней вроде бы думаю. Вот и горе в той песне. А красота-то какая-печаль, слова прощальные перед другом. И про что спето-про степь глухую, про гибель. А вышла красота из чистой-то души.

Мимо прошел человек, высокий, в картузе с витым ременным шнурком на тулье. Старая гимнастерка, галифе. Тяжелые сапоги, по которым хлестала трава, так он быстро шел, чуть опустив голову, и было похоже — какая-то забота гнала его, торопился и что-то решал — задумался.

— Желании, — сказал Федор Григорьевич.

Елагин окликнул его. Он остановился, как-то весь вскинулся, как конь, которого хлестнули вдруг.

— Вот, пируем, — сказал Дементий Федорович, — Присядь.

У Желавина глаза осторожные, хмуроватые. Тень козырька, дрогнув, косо повела по лицу.

— Благодарю, — ответил он после молчания, пристально оглядел людей у костра и, явно презрев приглашение посидеть в компании, пошел дальше, медленно, будто ожидая, что сейчас снова окликнут его.

Перейти на страницу:

Похожие книги