— Бог с ним, — сказал Федор Григорьевич. — Это он из-за меня. Разговора боится.
— Какого разговора?
— Речь заводить об этом не хочется. К бабе Митиной привязывается, к Фене.
— Не похоже как-то на него. Серьезный вроде бы человек. Она же в дочки ему годится, — все перечислил Елагин, усиливая удивлением свою убежденность, что должно было опровергнуть сказанное Федором Григорьевичем и успокоить его.
— Дерзает.
— В подлом дерзает, если так.
— Митя весь кипит. А Астафий, словно назло, как подстрекает малого.
— Совесть-то у него есть?
— А пока, говорит, не познаю, не отстану.
— Так и сказал?!
— Ты, говорит, хрен, сам, поди, за ней в щелочку подглядываешь.
— Жена у него.
— Так она не против мужа, а против Фени. Всякими словами ее сквернит. Она, мол, сама склонна к нему, и, мол, Фенька пуговку на кофточке не застегивает специально, чтоб он ягодки ее змеиные видел.
— Но есть хоть какая-то причина так говорить?
— Девчонка же! Ведь ей по слезной просьбе его тетки, когда в Москву уезжала, год был приписан. Очень та хотела, чтоб племяннушка в Москве поскорее замуж вышла, жизнь там устроила. Непременно с инженером.
И годика до всего, как вершка, вдруг да не хватит. Сейчас ей семнадцать чистых. И вышла замуж здесь за Митю от нужды, когда вернулась из Москвы к пустому двору своей тетки. Ни отца, ни матери — сирота. Митя полюбил. А я пожалел. Хорошо-жена красивая. Но жди жизнь беспокойную, будь готов к мареву на сердце. На красивую жену надо особый характер, гордый, сильный, с огоньком этаким, чтоб он ее влек. А у Мити какой характер? Вожжи спущенные или, наоборот, и оглоблп трещат, как взъярится… Сам Митя повод к разговорам дает. Кипит и ревнует: кажется ему, что всем ее красота открыта.
— Нашел себе казнь.
— Да какую! Выпивши стал приходить, — как о самом страшном, шепотом сказал Федор Григорьевич. — Поговорил бы ты с ним, Федорыч.
— Я прежде с этим поговорю… с Желавиным. Митя, что же, сдается без боя?
— Боюсь, с его горячкой до другого бы не дошло, — сказал Федор Григорьевич и темно и долго посмотрел на топор, лежавший в траве рядом с поленцем. Поленце березовое, и от бересты на лопасти топора мутный, как испарина, свет неподвижно бледнится. — Ведь что он наделал, Желавин. Пьяного Митю связал его же ремнем и на дорогу бросил, в грязь. А сам пришел на хутор и сказал: «Митька Жигарев на дороге валяется, как свинья». Привел я его, Митю-то, при всем народе, при жене в избу.
А утром очнулся он. Вспомнил вчерапгнее, как страшный и позорный сон. За голову схватился. А потом-топор в сенях. В ярости всадил в стену. Изба сотряснулась, и, ей-богу, показалось мне, гроза в сенях сверкнула. Феня к стене прижалась. А он крикнул ей: «Гляди и помни, и Желавину покажи», крикнул и показал на зарубку, как на знак угрозы: тебе, мол, и Желавину одно. После крика ослаб, поник в стыде: при народе на дороге пьянмй валялся, поверженный и бессильный презренно… Больно мне. Мою и материнскую любовь в нем как грязью залили. Хоть уходи куда. Да ведь это все равно что отступить. И свое-то здесь все. Жаль. А сошлись на дорожке бесповоротно. Некоторые из-за Желавпна бегут потихонечку-то. Житья с ним не стало. Чуть что: контра, кулацкая стерва, вша ловягинская. А тут недавно колхозный амбар с хлебом сгорел. Что было! После милиции еще сам Желавин допрашивал. «Я, говорит, дознаюсь. Под корешок вытравлю врагов Советской власти!..» И стравливает людей-то наговорами. А сам вроде бы в стороне. Хоть бы лихоманка его разбила! И ни за что не ухватишь. Человек жуткий, прямо скажу. Змей! Чую, добром не кончится.
Елагин встал.
— Вот и поговорю с ним.
— А уха, Федорыч?
Елагин молча и зло стягивал ремни на гимнастерке.
Разговор с Желавиным состоялся в этот же день.
Хозяин сидел на лавке с маленькой дочуркой, поил ее подслащенным чаем из бутылки с соской.
Жены дома не было: она застудила грудь и уже с педелю лежала в больнице.
В избе, как и в других избах, большая печь, но какая-то уродливая, с низкими плечами, и труба напоминала длинную шею. Глядела печь черным ощербленным зевлом в маленькие, замутненные духотой окошки. На прилавке у загнетка-чашки, чугунки и горлачи, от которых пахло скисшим молоком.
На бревенчатой стене небольшая картина… Поле в зимней мгле, огорожа из жердей. Рядом с ней в снегу лежал Пушкин, а спиной к нему, в накинутой шубе, скорбно сгорбясь, стоял на следах оконченной дуэли убийца его.
Когда-то картина висела в доме усадьбы Ловягиных. После бегства их, среди разбитых стекол и мусора, в одной из комнат, поднял с пола эту картину Желавин.
Висела с тех пор па стене крестьянской избы, на самом видном месте — в красном углу ее. Останавливала взор приходящих далеким видением, которое в любви России осталось печалью ее.
У ног Желавина, роскошно развалившись, дремала в неге полово-пегая, чистых кровей борзая.
Как-то прибилась она на станции к телеге Желавина. Откуда — неизвестно. Истощавшая, голодная, в репьях, которые уже не в силах была выкусать из шерсти, она побежала за телегой и в этом рывке безнадежно лаяла — остановилась на дороге.
Из телеги ей бросили кусок хлеба.