Скрылся Кирьян за старой гарью. Из согретой, заугленной земли выпаривалась влага — тек мутно воздух по заревым плесам иван-чая. Глянцевитые листья лопушистых кустов берез вспыхивали зеленью и гасли. На следу встряхнулся зверобой цветасто-желтой метелкой.
Будто и не был сын.
Никанор вытащил из лыкового колчана на ремне «лопаточку» — брусок на деревянной рукояти, поточил косу — ее сине-мигучее жало.
«Как ни мудри, а сену с огнем не улежаться. Живи, пока живется», подумал Никанор.
За лугом лесная впадина багровела кленами. Что-то тенилось там. Никанор вгляделся и вдруг увидел глухаря: темнел фиолетовым петухом, как на красной сказочной странице, сквозь которую просвечивалась другая зеленая, и еще голубая, и между ними, на глыбах ельника, сияли лучи солнечные. Глухарь пролетел наискось, сел на поваленную березу. Ствол ее затонул в рубиново блестевшем разливе брусничников.
Какой-то гранью, по луговой чернобыльной меже, казалось, разделялся свет, и словно в воротах виделась даль, поражала ум непостижимостью-туманом радужным в окровавленных узорах лесов.
Из-под козырька порыжелой фуражки долго глядел в ту даль лесник. Что искал памятью в прошлом, да словно осенним вечером, по унылому кочкарнику за огорожей, мглою все моросил дождь.
«Плохое проклинаем, а хорошее мольбою просим, да не идет. Знать, на всех-то маловато. Или побольше у одного, а другой и так. Кто разберет? А хуже нет войны».
Машина присела в рытвине. Кирьян схватился за борт и — как в седло махнул — ив кузов, на солому.
Солдаты сидели, зябли в шинелях.
Надрывался мотор. Дорога как траншея, залитая болотом. Раздавленная падаль тухла.
— Мы землей лет на тысячу запаслись. Вот и гляди, кто на печи лежал, — в прерванном разговоре ответил кому-то сидевший у кабины солдат с забинтованной рукой в петле на груди. — Когда лежать-то? Веку сороковка, а пятую войну молотим.
Выехали на просеку в измызганном ельнике. Взрывом дочерна осмоленные сосны повалились. Опустели колыбели с песчаной землей.
Изба хоронилась за деревьями, темно выглядывала соломенной крышей, вдруг остановилась у дороги. Разбиты, запылены окна. Дверь заколочена, словно кто пригвоздил крест, окрашенный рудыми подтеками еще сырых осин.
Изба медленно повернулась воротами. Под сеновальным навесом выткан солнечный сарафан, и венец небесный синел в порванной крыше.
Как в умершее смотрел Кирьян. Горбищем отставало и отдалялось жигаревское.
Он приподнялся. Увидел Угру и тот откосный плес со склоненной травою: как из-под ресниц, взглядом задумчивой воды поманила под анисовый бережок.
«Киря… Киря!»
Мелькали лесом деревья — дробилось на дальнем близкое и отставало в неподвижном, а дорога все заворачивала березами, ельниками, сиреневым вереском да окопами.
На правом берегу Угры, по сумрачным чащинам ельника и на старых гарях, где вороха малинников, как в банной духоте, измлевали натомленной листвой, гнездились землянки и палатки полевого госпиталя.
Перед курганной грядою с искаленными добела камнями таились могилы валерьянной горечью… Годами провалится земля могильная на сырое дно, зарастет быльем и ольховником, весенним прохладным ландышем, рано-рано осветит скорбную луговину заря, выплачется росою.
Под обрывом, на хрустком ракушнике у самой воды, Гордеевна стирала месила с мыльной пеной, толкла в ушате солдатское белье. Все думала, думала. Что видела-то на своем веку?.. Помнилось в давнем, как на костылях хутором прошел солдат с маньчжурских полей. Сел на крыльцо и достал из сумки вроде бы снопик с золотистыми просяными зернами.
— Это гаолян там ихний растет. Сам. Сеять его не надо. Наши мужики под ним вечным сном полегли.
И еще залетела песенка с дальней стороны, пела ее маленькому Кире:
Видела пострелянных бандитов во рву за станцией.
Лампадным огоньком мигнуло в памяти далекое.
Сказать, счастливо прожила, да уж больно-то скороуточкой пролетела жизнь, а вот и беда гадиной. Где началось и где кончится? Где? Какие обиды разгневали?
Голос сына поблазнился… Вот опять, будто от воды позвал… Гордеевна в испуге прислушалась.
В олешниках машина громыхнула бортами.
Подбежала Катя.
— Мама, к двору попутная тебе. Скорей!
Гордеевна засобиралась: и собирать-то нечего, да не привыкла не по-своему, как в избе, все оглядела.
— Так ты рубахи-то не забудь. Вот стираные, — показала она на кучу свернутого, отжатого белья на камне. — И ушат не бросай, а то не найдешь. Чего постирать, а в речке мыла не наготовишься. Да гляди не купайся: вода холодом постремилась.
Катя проводила мать и кручей, но запряденньш хмелем олешникам, спустилась к берегу. Развесила белье по кустам… Захрустел ракушник у воды. Оглянулась.
— Киря! — бросилась к брату, обняла, расцеловала.
Забылась радостью.
— Братушка мой. Целенький… А я маму проводила. Ну, минуту назад.
— А я ищу. Сказали, тут где-то.
— Не потрапило. Теперь не догонишь.
— Вот досада. Федор где?
Катя вывела брата к дороге. Показала на березу.
Часовенкой стояла она в поле.
— Иди. Я сейчас.