Явился к нему в комнатку и говорит: «Есть у тебя еще, чтоб такая, как та?» Тут в комнатку нищая девочка вошла. На кровать села. Посмотрел господин на нее, на богомоза. А тот на колени упал. «Прости, — говорит, — жить-то надо». Удивился господин: «За что простить?» Богомаз на несчастную показал: «Лик с нее я списал…»
Вот как бывает, — закончил рассказ Желании. — Нищая, значит, за кусок у трактира грязи ждала. А лик-то в миллион! Как это? Чего богомазу-то увиделось в ней и красоту ее представил? Живой-то грош, а на иконе вон какая цена. По какому уму? Выходит, два ума у человека: один на виду, а другой как в ночи сокрытый?
Вот там и озаряется. Вникай. Может, пригодится. Желавина вспомнишь. Вдруг что по твоей службе случится.
Следок там или что. Бывает, и преступления сотворяются озарением страшным того ума. Здравым умом и всякими догадками не понять. Что виделось богомазу? Можешь ты мне сказать, что же это такое? И сам богомаз не скажет. На табуретке, мол, сидела она, а я кисточкой схватывал…
Стройков повернулся на снопах.
Вот и вспомнился Желавин: «Два ума, а голова одна — и гордится, и винится. Путаешь по здравому уму, а какие озарения?»
У дверки показалась Феня.
Стройков спрыгнул с хлевка и подошел к ней. Платок убран. Стояла прямо в строгости неприступимой, и в то же время легкая, тонкая.
— Зайдем, — сказал Стройков.
Зашли в избу. На потолке что-то зашуршало, будто кто веником помел. Орудийные всполохи мигали в щелях заколоченных окон — зажигались в разбитых на полу стеклах.
Феня, задумавшись, оглядела избу, как глядят вслед пролетевшему. В углу опустевший стол, за который уже не сядет семья, и гость не зайдет: почует недоброе, да и словно бы голоса давние шептались в стенах.
Изба заскрипела, и треск от крыши до земли раздался.
Стройкой поднял половицу — дощину погребную.
Феня спустилась в подпол. Непроницаема тьма, как конец судьбы. Сверху засветил фонарик.
Кондовые стояки подпирали избу, облитые аспидно-черной смолой. В углу лежка — истертая солома на покосившейся земле. На самом дне ямы стояла вода, без света, прозрачная, неглубокая, тонкая над паутиной какого-то мха, а будто бы серое вещество проросло на смерти. По глине расползались впалые следы рук.
Странное померещилось, будто мрак этот был в ней, как в пещере, где вот с этих следов кто-то голый, гадкий полз. Схватил сердце под красным сводом.
Стройкой и Феня вышли из избы, остановились во дворе перед воротами с калиткой.
— Вот бы ночью вылез. Скрутил, и не пикнула бы, — сказала Феня.
— Неужели не чувствовала чужого в доме?
— Я последнее время и дома-то не была. Когда коров согнала, вернулась, с Новосельцевым и ушла.
— Вот и дело. Разговоры слышал. А поклонник этот, как его — не то усопший, не то воскресший?
— Да ведь из подпола, если что, не уйдешь: етрашно в такой тупик лезть. Да он и посуше местечко облюбует. Гляди, кто с испугу или сдуру свалился?
— А может, Анфиса наследила? Ползала — картошку искала. От страха между половицами застряла. Не рассказывала, как она метнулась? — Стройков засмеялся. — А узелок не забыла.
— Свое не оставит.
— А икону она распотрошила? На избе. Под рогожей.
— Это давно. Когда Митину мамку схоронили. Плашку на могилке поставили.
— За стеною, в малиннике, кто-то ковырялся. Ты не замечала: Федор Григорьевич или Митька внимание какое-то, может, проявляли к этому месту?
— Иногда там Федор Григорьевич любил посидеть.
В малиннике, на скамеечке, на которой я корову доила, на ней и сидел. Луга, даль какая!
— Святой, что ль, был? — удивлялся Стройков всем рассказам про Федора Григорьевича. — А как за страшные грехи пропал.
— Поначалу в этой избе нравилось даже, — улыбка посветилась на ее лице. Бывало, Митя глядел, тихо так, как я картошку чистила, будто сроду не видел.
— Выходит, сначала-то хорошо было. Я и не слышал.
— Да все разве расскажешь. Когда к разговору. Люди бывали. Что себе в печи, то и всем. Как полагается. Митя красть не пойдет, — проныл тоской голос Фени.
— А деньги?
— Да и деньги непонятные.
— А озарения с ним не бывали?
— Какие озарения?
— Не знаю. А бывают, говорят. Будто и жалеешь его?
— Ведь любила. Будь он как прежде, и жила бы. Как случилось, и сама не знаю. Совестно после всего.
— Поедешь на место, — сказал Стройков.
Пролезли в малинники через заборный ход. За Угрою всхолмленные тьмою луга под сургучно застывшим небом.
— Будет когда-нибудь хорошо, Алексей Иванович?
— Будет… Иди вперед, а я сзади. Провожу.
В поле было теплее. Над рекой пророс месяц зеленой лозинкой.
В избу Стремновых постучали.
Гордеевна открыла дверь. На крыльце никого не было.
Вернулась на свою лежанку за печью.
— Кто там? — спросил ее Никанор.
— Да, знать, в твоем диване грюкнуло.
Никанор осторожно повернулся.
— Таких диванов сейчас нет. Вон у Никиты давно отгрюкал. А вместе купляли.
— Никита из своего два сделал.
На крыльце что-то загремело.
— Никак, Никита со своего съекономленного дивана упал. Легок на помине. Ишь ты, под чужой дверью чего-то забыл.
Никанор тихо поднялся.
В сени вышел. Толкнул дверь, да во что-то уперлось. Через щель глаз подмигнул.
— Матвеич, не убей.
— Алексей Иванович.