— Уйти бы, — посмотрел Желавин в тонкую полоску: далеким подсолнуховым полем сияла над израненным склоном. — Дочка, дочка наша. Холуй папенька-то.
По щекам Серафимы потекли слезы.
— Я виновата.
— В чем? Что из грязи хотела встать, что плевками трактирными тебя клеймили и душу, душу лоскутком растянули, да гвоздями и прибили, чтоб вдруг не свернулась, позорная, а стыдилась на глазах.
Серафима подползла к Желавину, стоя на коленях, обняла его голову.
— На той стороне жди меня, — сказал он. — Иди.
Серафима скрылась за зелеными стаями яверя: стелились и бились-хотели взлететь, да все рассыпались крылья над вечными прорвами.
Павел Ловягин взгребся на островок и, распластавшись, зарылся лицом в мох — в прохладу его погребную.
В нижней рубашке лежал, босой. Вся обмундировка в узелке с ременной уздой, чтоб на голове держалось — не замокло: и гимнастерка в завязке, и галифе, и сапоги с пистолетом в голенище, и документы до первой случайности — особо пристального взгляда. Порою могильный покой казался усладой, а жизнь убеждала в неподвластности времени, в котором менялись лишь цвета: нет дела заре, идет ли человек или червь ползет.
Он раскрыл глаза во мху. Как на ресницах, слезами свет зеленоватый мерцал.
Желавин скрутил цигарку, раскурил и тронул за плечо Ловягина. Тот посмотрел на жарок дымившийся, на руку, горбастую, настороженную.
— На, покури. Чего ты?
Ловягин опасливо вытянул цигарку из пальцев Желавина.
— В гости ходил? — недобро спросил.
Ловягин окинул взглядом островок. У края охапкой тина подсыхала, а от нее следы затекли.
— Кто причаливал?
— Жалёнка приходила. Срок нам, барин, отгребать отсюда.
— Куда?
— А у лесничего что? Старичка-то не видел?
— Солдаты там. Близко не подходил, — насторожила Павла какая-то перемена.
— Не клюнуло? Лучше бы к какой-нибудь в погребок.
Сколько ты бегал, а не приглядел.
— А твоя где?
— Жалёнка-то? Спровадил. Сама без двора.
— Как оказалась здесь?
— С окопов сбегла. Местечко это давно знает. Сини. лия ее. Купалась тут и на солнышке грелась. А больше плакала. На тот свет просилась. Да живьем туда не пускают, все равно как без пропуска на заводской двор.
— Не выдаст?
— Кому она нужна. У батюшки Антона Романовича в работницах нужды нет? Постирать что, полы помыть?
Вот зябнет, беда. Да и чудная. Воображение какое-то у нее. Не сказать чтоб дура, а есть.
— А в работницы предлагаешь.
— Собаку хоть бей, хоть гони, она все к хозяину жмется.
Желавин отрезал по ломтику колбасы и хлеба.
— Пожуем перед дорожкой.
— Куда? — допытывался Ловягин.
— Хоть куда. А уходить надо.
Ловягин понаблюдал, как крепко завязывал узелок Желавин, заметил:
— Жалёнка что-то нагадала? Заторопился.
Желавин снял с куста высохшие портянки. Потер их, сложил и убрал в голенища.
— Вести не очень хорошие.
— Да вижу, и болото стронулось.
— И черту бы душу заложил, только бы выбраться отсюда. Но, видать тяжко будет.
— Угорел, смотрю.
— Угорел от проклятого вопроса. Дядюшка твой поставил, а отвечать мне и тебе.
— Не вопрос проклятый, а земля проклятая. Нет на свете страшнее ее, проговорил Ловягин.
— А когда-то по ее травке весело бегал, радовался.
— Лобное место!
— Березнячки детства. Батюшка Антон Романович на гнилушках старого ума светлячками смутил. Новые березняки, барин. Походил я по ним. А вот родниковым их воздухом не дышал, а словно бы духотою груди своей.
Может, и заставишь кого замшелые камни на место поставить. Только сомневаюсь. Ты вон родные места проклял. Так что остается? Чужой мундир да какая-нибудь шлюха пьяная в награду. Вот он, угар-то! Не поберегли тогда, ошиблись с мужичком-то. А теперь на этих холмах вся Европа кренится. Ходун пошел.
Пожарища смолою горели и чадили тьмой, будто уж и устал огонь, изгорелся, как больной бредил в духоте.
Водицы бы из сруба, что пахнет черемухой, испить, мятой бы росистой вздохнуть и поспать в прохладе избяной.
— Если разные твои шутки отбросить, что же предлагаешь? — спросил Ловягин.
— Когда роют могилу, червя не видать. Он в человеке заложен. Почуяв гниль в теле, оживает. Давай на свежее, пока не ожил.
Желавин спустился в болото, а за ним и Ловягин в теплую и смрадную жижу зашел.
— Не силом рождаемся, барин, а по любви милой.
Так что греби и улыбайся ее чудесам.
Желавин медленно подгребал под живот водоросли — бурлило воздухом: держало на плаву, и полз дальше, осторожно, чтоб не запутаться, вился по поверхности, а провалившись, снимал тину с одного плеча, выносил руку кулаком вверх и другое плечо обнажал и снова подгребал под себя вороха.
На кочках отдыхали, распластавшись: руки крестом и ноги враскидку.
— Мать ты, барин, помянул и родителя, вроде как туды его вдогон послал, — на одной из кочек, отдышавшись, сказал Желавин. — А про господа помалкиваешь. Не обижаешь разными словами. С почтением к нему.
— Поздно, — ответил Ловягин.
— Почему? Все впереди.
Желавин постоял перед берегом на корчине — упавшем в веках мореном дубе. Ткало ряднину осинника темнотою с отсветами.
Смял ком тины и бросил в сторону. Тина шлепнулась.
Пригляделся: не покажется ли кто на приманку?