— Неизвестно. В любую минуту могут убить и нас. Породили вечный страх и смерть себе своими тайнами. И мы, ничего не зная, как слепые. Ты можешь куда-нибудь скрыться?
Павел приблизился к окну и прислушался. По саду покрапало и затихло.
— Ты что-то задумал? — спросил Антон Романович.
— Ничего. Я спрашиваю тебя.
— От кого скрыться? Если от гестапо, то от них не скроешься. Когда все это кончится? Скажи, что еще случилось?
— Не так страшна смерть, как страшна жизнь.
— Выразившись так, ты ничего не сказал. В жизни рядом с тупиками есть и выходы. Чтоб уехать и где-то жить, нужны деньги. От пустых карманов появляются золотые мечты. Тут я приспособился, место бойкое. Ты поставил много вопросов. Нужно выбрать один, главный и разрешить его.
Павел, запахнувшись в плащ, быстро шел к фиолетовой мгле, и чем дальше уходил по запутанной вьюнками стерне, тем невыносимее была жалость к отцу. Шел в безмолвный провал за рекой. Там началась эта война, а будто обманула: далеко на воде золотились огни и было тихо.
Антон Романович в сторожке своей, у окна, в кресле сидел. Все чего-то в дремоту клонило. Тучи непогодой тянулись. Сыпанет дождь по крыше, какая-то черепичка прозвенит: видать, сильно каленная, тонкая, а капли как горох.
С севера перелетали птицы, мигало небо стаями.
Скудело солнце, и чудились в дреме жнива жаркие, горлачи у копен. Стрекочет зной. Глубинная даль выстлана облаками-вьются дымком в хрустале. Яра память минувшей молодостью: туда и клонит седую голову.
Глухая пора с дерева лет уже осыпает листья.
Немцы перед теми жнивами стоят, и Пашенька там побывал, прах усадьбы в тряпице принес — не бриллианты. Вдруг в минуту какую-то махнули — так и качнулась та ночь. Унес кто-то в темное поле. Уже и нет дремоты! Не мужик в лаптях или дворовая баба босая — не прятать схватили и любоваться. Где-нибудь далеко богатым плантатором ходит вор.
«Не найти, Пашенька. Зря смутил. Но кто, кто?»
Про бриллианты знали он и брат. Хранили в тайном местечке. Берегли для больших новых дел, да и плохих перемен побаивались. Гремела кандалами Сибирь острожная. Там и дворяне в рудах пеклись за мысли крамольные, с виду умные, ученые. Да не делить же землю и бриллианты с мужиками. Только силой, резней и мятежами, разинщиной. Вот и думай, смотри, у других не спишешь: своя география, своя история. Да по воле и все-то канет: не вишневыми садами, сарафанами и песнями — немецкое, французское, английское заводские, фабричные и торговые престолы ставило.
Цвел голубой ленок на ловягинских полях, стелили его по росам бабы с мокрыми подолами. Дорогое полотно выходило, а по цене не удержалось, когда цветастыми волнами раскатился по прилавкам ситец. Закрыли Ловягины фабрику каторжную. Для проезжих стойку трактирную с заграничным граммофоном поставили. По дворам скупали холсты на похоронные покровы: на лавке в Москве сменили вывеску.
Глядеть, богато жили, а дело вязло. Подхлестнуть бы: упряжку выбирали сноровисто, не спешили.
Давней дорогой и разговором с братом погорячился.
На собрание в Москву ехал Викентий — дельцов послушать. Провожал его Антон Романович. Ехали в пролетке с брезентовым верхом. Подхлестывал коня Астанька Желавин, посвистывал.
— За океан. Там начало, — сказал Антон Романович.
— Далековато.
— Волк округой ходит.
— А наше? — спросил Викентий.
— Один был распят, другой проклят.
— Высоко взял, — усмехнулся брат.
— И сюда вкоренимся из безопасного.
— А кому землей владеть?
— Оттуда и сюда достанем.
— На побегушках за свое. Нет! Сила нужна. Кулак, чтоб наше, свое утвердил. Вскормить, вспоить. Неужели Россия не родила спасителя?
На станций, в ожидании поезда, походили по откосной тропе. Желавин упряжь ладил — обратно ехать.
— Наши разговоры слышит, — заметил Антон Романович.
— Наше и жрет. Зубы крепкие, язык держит.
— С живота распоясываются.
— А с поста дорываются, Антоша. Сторожи тут.
Ехал в усадьбу с Астафием. Тот сидел на облучке.
В рубаху его со спины впивались оводни. Поводил плечами, и они взлетали и снова липли к нему.
— Почему, Астафий, к тебе оводни липнут, а ко мне нет? — спросил Антон Романович.
— А потому, что отродие это приучено к кровушке из мужицкого пота.
— Почему из пота?
— Мужицкий пот с чего? От работы. И если мужику оводней от себя гонять, то и работы не будет. Без куска хлеба скорее помрет, чем от оводня.
Молод Желавин, но уже хмуринка в глазах: думается, не к добру, как разгорится. Полосы света из-за деревьев замахали по его картузу. Картуз суконный вырыжел.
«Не спешит к обнове, — заметил Антон Романович. — Значит, главное не ручейком играет, а омутком стоит».
Дорога в низину вкривилась. Пролетка опустилась в прохладу и хаос чащобный, в котором деревья нищие будто бы кричали и молили небо о спасении. По и свет не спасет. Деревья, вырастая, проваливались под тяжестью в заболоченное. Не свое взяла земля. Здесь пожар благо. Гарь лугом зацветет.
Желавин сидел неподвижно и только рукой шевельнул — наган достал.
— У нас же тихо, — сказал Антон Романович.
— Очень уж тихо. В ушах звенит, а вроде как и на самом деле звенит, будто едет кто-то, а не показывается.