— Впереди хорошо, когда хорошо и позади. А то как лошадка к телеге привязанная. А телега-то с злодеями в прорве. Вот и тяни ее. Или не жалко, как бьется? Она мне что дитя родное. Мать-то с отцом и не видела, сиротинкой осталась. Сильный у нас разлив был, когда родилась. Под избы вода подходила. Вот ночью человек с того бока на лодке перебрался к Павлу Максимовичу — отцу Фени — и передал ему: «Жена твоя, Лидочка, умирает». В больнице она была, в Архангельском. Там и родила Феню-то. Кинулся Павел Максимович к лодке. А ночь — тьма кромешная. Не дождалась его Лидочка, так и умерла… Льдиной ли его ледку сбило или закрутило где — неизвестно. Пропал на реке. В одну ночь ни отца, ни матери — сестрицы моей. Меня тут не было. В Москве, в нянях была. Прилетела мне телеграмма. Я и приехала. Взяла Феню в одеяльце, в материнский полушубок, завернула и принесла. Дышу над ней, как над птахой малой. Спит и спит, словно и глаза-то ей раскрывать не хочется на белый свет без отца, без матери. Выходила, вырастила ее с капельки. А как шестнадцать ей завязалось ровно, избу заколотили — и в Москву. Она — в няни, а я — в работницы к старым своим хозяевам. Пришла она как-то ко мне со своим узелком. «Я, говорит, тетя, жить тут не буду». «Где же ты, говорю, лучше место найдешь?» Сам знаешь, как в деревне было в ту пору. Люд голодный из сел в города бежал, за кусок хлеба — хоть в края лютые. Жалею, что не удержала ее тогда. Уехала. А дело-то в том: хозяйка ее, барыня темная, разорвало бы ее с жиру, к мужу своему Феню приревновала, будто он с ней в кино ходил. Стала она жить в деревне. А тут этот лиходей, Митька, завертел. Одна жила. Ни хозяйства, ничего нет. Вот и сбил ее в свой двор. Пока я неслась сюда, отговорить ее, она уж жена его. «Люблю Митю!» — да и все тут. «Что ты про любовь-то понимаешь, глупая?» «Тетя, не касайся моей жизни». Досталось ей. От такой жизни только бежать бы куда глаза глядят.
Одна из тропок вывела Анфису и Новосельцева к кладям. Тут постояли, опершись на перекладину. Внизу между скрещенных стояков завихривалась со звоном вода. А дальше по реке, где в безмолвии вознесся лес, горело окошко зари.
— На окошко похоже, — подметил Новосельцев.
Анфиса распрямилась, как-то вроде бы потягиваясь.
— Похоже.
— И ты в этом окошке. Кого-то ждешь.
Она засмеялась над его загадкой.
— Лучше не из зари, а из своего, близкого скобка поманю, вон там, за лесом, — и поманила с завораживающей дурманинкой синих, еще молодых и веселых глаз.
На второй день праздников, к вечеру, гости с прощальными объятиями и поцелуями под хмельную слезу стали расходиться и разъезжаться по своим дорогам.
Долго еще слышались песни, и брань хозяек на подвыпивших мужей, и смех, и вскрикп гармошек-отзвуки ушедшего уже праздника.
Попритих и опустел хутор. Раньше обычного погасли огни. Сон неспокойный, тяжелый, как с угара, с бредовым бормотаньем и миражами снящейся радости.
А утром расплачивались за праздничное веселье болью в голове, тоской. Вместо самогона пили теперь настой брусничный, квас, а больше воду за колодезный холодок ее, остужавший всякие горения нутра.
Утром у Никанора встреча со Стройковым.
Никанор побрился. Бритва австрийская, с германского фронта привез. Берег ее, нежил на ремне звонкую остринку поблескивающей стали.
Вымылся у родника над Угрой, от которого и отпил с жадностью, и окунул лицо в наполненную водой прорубь сруба. Благодать-то какая: и напоил родник, и освежил, и смыл притаенным дыханием холодка хмельную одурь.
Сегодня у Никанора много работы и по лесу: надо было расчистить старую гарь под осенние посадки.
Никанор положил в кожаную сумку на боку хлеба, тройку огурцов и сала: на весь день отправлялся. Повесил топор в топорню — кольцо сзади на ремне, в которое пропускается топорище, — и взял лопату.
— Домой когда ждать? — спросила его на крыльце Гордеевна. Она собиралась топить печь и щипала косариком лучнцу от сухого березового полена.
— К вечеру возвернусь. В Киреевом лесу буду, — назвал он то место, где должен сегодня работать.
Из леса, с полян тянуло грибной сыростью и шелестом осин с красно затлевшими кое-где листьями: уже разжигала свои холодные костры осень.
В сумрачной синеве — хвоя с зацепившимися сепинками над дорогой. Дорога выбирала места посветлее, уходила от Угры с теснившими ее зарослями ольхи.
Туда сворачивала другая, сенокосная дорога с ровными следами колес в траве. За ольхами — луга, и в самом углу их — дальняя пуня чернеет над береговой кручей.
На эту дорогу Никанор и свернул. Он пришел раньше Стройкова. Сел неподалеку от пуни на впревшую в землю березу, скрытую грядой вереска с кистями лиловых и розовых цветов. Пчелы, прилетевшие с хуторских ульев, уже вились тут.
«Приедет зря», — подумал Никанор о Стройкове. не жалея, что нечего ему сказать. Кто знает что про Желавина? А кто знает, тот не скажет.
Трудно было поверить, что Федор Григорьевич убил.
А если и Митю подозревают, то эта тень ближе к нему, чем к отцу. Это главное Никанор уловил в разговорах.