Устроившись на куче подсолнечника, я прячу руки в рукава своего обшарпанного пиджачка, ссутуливаюсь, чтоб дышать в пазуху, закрываю глаза и дремлю на холоде, под шорох пороши в яблоневых ветвях, а передо мною — привядшие от жары сады, бузина, увешанная черными плоскими кистями, глиняные хатки позади, и солнца вокруг столько, что тени от деревьев млеют, пропитанные духотой и пылью; на пригорках — желтые тыквы между серыми опавшими листьями, а внизу пруд, усеянный режущими глаз блестками. Посреди пего — загнанная, уставшая утка, а на берегу — полицаи, пьяно хохоча и лениво переругиваясь, потому что жара такая, что и говорить неохота, щелкают по ней из карабинов; утка же не кахкает и не хлопает крыльями по воде, убегая от пуль, а только хрипло вскрякивает и, видать, едва шевелит желтыми уставшими лапками; наконец голова ее падает клювом в воду, и старая серая птица замирает, вытянув в сторону одно крыло; тогда полицай бредет за нею, подкатав синие суконные штаны выше колен, и кричит своим товарищам, стоящим на берегу:
— А вода горячая, как моча, га-га-га!..
Это было в Артилярщине, соседнем с нашим селе, где я, отдыхая в холодке, впервые осознал свое одиночество, — наверно, потому, что впервые за двенадцать лет жизни очутился среди чужих людей, а может, это подстреленная утка и молчаливые увядшие сады нагнали тоску. Не знаю. Но ненадолго, потому что ощущение безграничной свободы, радость оттого, что впереди меня ждет огромный неведомый мир и никто мне в этом мире не указ, подняли меня с горячей земли под чьим-то тыном, и я пошел узенькой улочкой под вербами, ныряя из тени в солнце и снова в тень. И никто не спрашивал у меня, кто я, откуда, куда иду… Я повеселел, подбросил выше на плечо полотняную торбу-котомку с харчами, которую сам же и смастерил, и даже песню замурлыкал, шлепая подошвами по теплой пыли:
так мне легко казалось уходить от своей пустой хаты — только пауки в ней остались, рогачи, стол да белые пятна от икон на покуте.
Дорога за селом пошла круто в гору. По обеим сторонам ее на облогах[15] роняла зерно кустистая падалиш-ная смесь: жито, просо, гречиха, — но больше стоял безлистый от жары бурьян и сухо блестела паутина меж ним. Неподалеку от дороги кто-то пахал, прокладывая среди серого бурьяна черную полосу пашни.
Взобравшись на гору, я оглянулся: далеко в низине, за Артилярщиной, словно на ладони, виднелось в мареве мое село — узенькими коленцами изгибалась речка на лугах, белели рядами хаты, желтой полосой лежал песчаный косогор возле кладбища (он всегда спасал село от наводнения), а немного дальше, на отшибе, будто человек, выбежавший за село, стояла мельница, подняв вверх два крыла, как две руки, и будто звала: сюда, сюда…
Я припустился бежать с пригорка, торба толкала меня в спину и съезжала на затылок, как хомут, глаза жгло и резало, словно от дыма. А когда оглянулся, остановись, чтобы отдышаться, села уже было не видно, только два крыла вырисовывались над горизонтом, но они уже не звали.
Сколько прошло времени с тех пор — год, два, три?..
Позади меня едва слышно заскрипел снег. Подошел Иванько.
— Чего ты тут, ги-ги, сидишь? — спросил он, играя ямочками на нежных девичьих щеках. — Идем синиц ловить.
— Как?
— А я покажу.
По дороге он успел рассказать мне, что радисты еще «дерут храпака», потому что ночью была какая-то заваруха и не выспались, что мать печет хлеб, что синиц он ловит каждую зиму — только в этом году не ловил, потому что прятался в погребе, чтоб не угнали в Германию, — привязывает к их ногам соломинки и выпускает.
— Для чего соломинки? — спросил я.
— А просто так, — хохотнул Иванько. — Смешно, как они болтаются.
Он достал из сарайчика сачок, поставил на снег вверх дном, сыпнул под него горсть пшена, потом достал из кармана палочку, к которой была привязана длинная суровая нитка, подпер ею один бок сачка так, чтобы под пего свободно подлетела птичка, и получился капкан. Все это он делал быстро, суетливо, прикусив кончик высунутого языка. А когда кончил, потащил меня в сени, и мы притаились там за дверью, выжидая добычу.
Две желтогрудки, до сих пор весело чирикавшие в припорошенных ветвях — они уже чувствовали приближающуюся весну, — притихли и, вопросительно склонив головки набок, смотрели сверху сквозь сетку на пшено, потом осмелели, спорхнули с дерева на снег… Иванько затоптался на месте, шумно задышал у меня над ухом, раскрыв припухшие губы, и так сосредоточился, что из уголка рта потекла слюна.
Синички опасливо подпрыгивали все ближе и ближе к сачку, и вскоре одна из них клевала пшено уже возле колышка.
— Иди-идп-иди… — шептал Иванько, зажав нитку в пальцах так, что они аж побелели… И вдруг дерг: — Цоп! На-аша…
Синичка подпрыгнула, ударилась спинкой об сеть, упала, забила крыльями, потом застряла головкой в ячейке и, раскрыв клювик, тоненько запищала. Иванько достал ее, подсунув руку под сачок, спрятал в руке и на минуту замер улыбаясь.
— Сердечко бьется! Сквозь перья слышно: стук-стук-стук… Вот на, послушай.