Я вспомнил, как хватался за материну юбку, когда она ночью тайком уходила из хаты, как уцепился за теплое красное монисто на ее высокой белой под луной шее, и оно порвалось, прыснуло в траву посреди двора, как бабуся стояла перед ней на коленях и плакала, раскинув руки, будто хотела поймать ее, молила опомниться, и рассказал все, что помнил, что слышал долгими зимними вечерами от бабуси, и то, что придумал сам, играя в бурьяне или сидя в полутемном уголке на печи, но так привык к этому, что оно казалось мне вернее самой правды. Так я выдумал себе отца, и, когда бабуся показала мне его карточку, снятую со стены и припрятанную в сундуке под разным тряпьем, я не поверил, что это он, потому что мой отец был выше, шире в плечах, у него были длинные густые волосы и большие огнистые глаза…
…Он вернулся в тот вечер с работы невеселый, умылся, вычесал гребенкой опилки из чуба и, отказавшись от ужина, пошел в сарай, где стоял его верстак, а на полу было по колено пахучей желтой стружки. Однако за работу, как это было всегда, не принимался. Сидел на скамеечке у окна, по очереди брал в руки инструменты, рассматривал их, гладил ладонью и ровненько складывал в кучку. А когда к нему вошла бабуся Марфа спросить, что случилось, рассказал.
Под вечер, когда они с дядьком Быбом допиливали последний осокорь и торопились, к ним подъехал на линейке наш сосед Данило Птаха. Остановив коня, достал из кармана новенькой кожаной тужурки длинную папиросу и закурил, попыхивая дымом и прищуривая глаз то на отца, то на дядька Быба. Потом спросил: «А кому из вас, мужики, соб’сно го’ря, легче — тому, кто внизу, или тому, кто вверху?»
Дядько Быб молча тянул пилку (он и на посиделках, бывало, если обронит слово-два, то и хорошо), а отец сказал, вытирая пот со лба:
«Тому, кто спрашивает…»
Птаха перестал сосать папиросу, вывернул на отца вверх один глаз и медленно произнес: «Что-то у тебя, Демьян, соб’сно го’ря, ума много стало. Гляди, как бы не урезали…» — хлестнул коня и поехал.
Тогда дядько Быб сказал: «Ты, Демьянушка, не трогал бы его, так оно и не воняло бы б…»
А через несколько дней отца увезли в Полтаву.
Я даже не попрощался с ним, потому что он не велел меня будить, только поцеловал сонного и сказал матери и бабусе: «За сыном присматривайте, пока меня нет…»
Помню, что дядьки в этот день пробыли у нас до сумерек. Быб сложил в кадку инструменты отца, завернув их по одному в промасленные тряпочки, и сказал: «Если что… то целенькие будут, пригодятся, словом, а если… то продайте или еще как. Струмент добрый, в золотых руках был…» А дядько Марко посадил меня верхом на плечи и бормотал: «Если уж Демьяна, тогда и меня можно и… и…»
Когда же наступила ночь, дядьки поднялись, Марко задержался у порога: «Кто ж теперь меня подстрижет, а?»
И только тогда я понял, что отец не просто поехал куда-то, что его уже не будет, наверно, никогда, уткнулся лицом в бабусин фартук и заплакал.
Длинной была та осень. Днем дожди, по ночам ветер гудит в берестах посреди двора и рвет ворота, будто вот-вот сорвет их с петель. А вечера тоскливые, как поминки. Посидим немного при свете в сумерках, протопим печку и ложимся. Бабуся на печи стонет, молится шепотом, мама вздыхает и смотрит в потолок жутко-блестящими в темноте глазами (из школы ее выставили), и она отдала мне свои книжки играться, а мне все слышится, что в боковушке кто-то есть и рубанок будто шепчет: «ч-ши… ч-ши…»
Когда подморозило и дорога стала лучше, мама, если не было метели, шла с какими-то бумагами — сочинялись они по нескольку раз и по нескольку раз переписывались — в район и возвращалась уже под вечер, уставшая и равнодушная ко всему.
«Ничего из этой писанины не выйдет», — говорила она бабусе.
А однажды, уже весной, вернулась домой веселая и словно помолодевшая.
«Налаживается что-то. Обещают написать ходатайство в высшие инстанции», — сказала бабусе. Ко мне же с тех пор стала внимательной, нежной, даже играть со мной и сказки читать вечерами начала. А как запоздает, бывало, придет, когда уже свет зажжем, то хватает меня на руки, целует в щеки, в лоб, в глаза, больно прижимает к себе, как ненормальная сделалась.
Бабуся Марфа сначала радовалась этому — ей все казалось, что мама безразлична ко мне, раз даже сказала про нее шепотом дядьку Марку так, что я услышал: «Не женщина, не мать, прости господи!» Потом стала смотреть на эти нежности с каким-то страхом, а то и затаенной злостью. Я не понимал, что случилось, но тянуться к маме с той легкостью и доверием, как прежде, перестал. А однажды, когда она одевалась перед уходом, стоя у зеркала, бабуся спросила у нее, словно между прочим: «К чему это ты, Наталка, так наряжаешься — в гости к кому идешь, что ли?..»
«Что же мне, в лохмотья одеваться?» — удивилась мама, и я видел в зеркале, как она покраснела, а рука с ваткой, обмакнутой в пудру, вздрогнула.
— Я-а-асно… — сказал Котя, соскочил с саней и пошел рядом. — С кем же она ум… ум… снюхалась?
— Ко-стя!.. — укоризненно глянул на него Калюжный, но я не понял почему, и охотно ответил: