— Соскучился, откровенно говоря, — согласился Калюжный. — Верите, уже три года не держал в руках ни одной книжки по истории, а предмет, кажется, знаю теперь лучше, чем до войны. Прочувствовал!
— Как я сегодня работу, — подхватил Котя и посмотрел на меня задумчиво-серьезными, умными глазами. — Вот так, Харитон Демьянович, — прибавил он. — Учиться нам с тобою нужно, брат, учиться…
«А Катя… — подумалось мне, — неужели она не видит, что он самый лучший?» И я поклялся себе, что больше никогда не посмотрю на нее так, как этой ночью. И мне стало неожиданно легко, весело от этой первой в моей жизни тайны. Так со мною было только раз, когда отдал самую лучшую свою игрушку (кукушку из часов) Птаховой девочке Гале, хотя бабуся и рассердилась тогда и сказала: «Нашел кому подарки дарить…»
На развилке дорог, между селом и станцией, Калюжный завязал треух под подбородком — крепчал вечерний мороз, — спрятал руки в рукава, улыбнулся нам с Котей: «Поезжайте, счастливо», — и пошел по сугробам, прижимая локтем пустую сумку. Потом обернулся, кивнул головой — я понял, что это он мне, — и снова зашагал, невысокий, сгорбленный, в длинной шинели, подпоясанной ниже хлястика…
Мы были уже у села, когда из левад, между вербами вдоль дороги, показалась длинная колонна людей в штатском.
— Котомошников ведут, что ли? — сказал Котя, приглядываясь.
Мы свернули с дороги и стали.
Колонна — впереди нее шло несколько военных — быстро приближалась: старые, молодые, высокие, низенькие люди, улыбающиеся, хмурые, безликие; стеганки, кожухи, пальто, вылинявшие брезентовые плащи, натянутые поверх теплой одежды; белые, черные, одноцветные, полосатые, из рядна торбы — скрип, скрип, скрип снега под ногами.
— Ну-ка не наступай на пятки!
— А ты иди да не лови ворон.
— Митька, подбери ногу!
— У меня своих две, ха-ха!
— Замолчите, сверчки!..
— А разве нельзя?
— Р-р-разговорчики!
— Слыхал?
— Так ведь это не я, а он начал…
И вдруг:
— Дядя Костя, Харнтон! А я вот! Вот я!
Почти в конце колонны шел Иванько. Щеки красные, глаза возбужденно блестят, и две ямки, словно два гнездышка, у уголков улыбчатого рта.
— Ах, черт! — воскликнул Котя, подбежал к колонне, выдернул из нее Иванька. — Стой, как же это, а? А Стоволос? Как случилось, что тебя взяли?
— А что? — весело удивился Иванько. — Взяли, и все. Пришел в хату какой-то капитан, спросил фамилию. «Так что, орел, пойдем воевать?» — смеется. «Пойдем», — говорю. «Ну тогда давай с вещами в школу». А Стоволос: «Мы его, товарищ капитан, себе оставляем, при нашей части». А тот: «Бросьте, старший лейтенант, эту самодеятельность». Даже поругались. А что? Так еще лучше. Обмундируют, сказали, автомат дадут — мы все автоматчиками будем! — а после обучения, говорят, в оборону станем.
— Догоняй! — крикнули из колонны.
Котя побежал вместе с Иваньком, обняв его за плечи, поверх белой полотняной сумки, что-то говоря ему на ходу и жестикулируя свободной рукой. Но Иванько, наверно, плохо слушал его, потому что обернулся и крикнул мне:
— Харитон! Слышишь? Сачок там, в сарае, и палочка с веревочкой там, над дверью. Если захочешь половить синиц — бери. Лыжи тоже там, бери. Слышишь?.. — и голос его сломался, задрожал.
Я сорвал с головы шапку и помахал ему. А Котя притянул его к себе, поцеловал и все что-то говорил, говорил. Дальше Иванько побежал один, то и дело оглядываясь, споткнулся, заковылял и в последний раз засиял улыбкой, когда уже пристал к колонне.
— Пропадет хлопчина, — сказал Котя, вернувшись, и молчал до самого двора.
Сумерки в хате были печальные. Кондратьевна и Катя тихо плакали, склонившись друг к другу головами, уговаривали одна другую перестать и снова плакали.
— Погибнет ведь он, соколик мой, несмышленый, неразумный, — шептала Кондратьевна. — Да хоть бы ему товарищ попался путный, постарше да поразумнее, так, может, присмотрел бы за ним, наставил, когда нужно…
Стоволос сидел во второй комнате с наушниками на висках и неподвижными глазами смотрел на зеленый огонек рации, что чуть приметно пульсировал в полутьме, — было в нем что-то тревожное, как предчувствие грозы, может, потому, что станция молчала. А в другой половине хаты, через сени, тоскливо ныл пьяный Дженджибаров:
Котя, до сих пор молча копавшийся в разобранном телефонном аппарате при свете керосиновой лампы-трехлинейки, сказал Стоволосу, не оборачиваясь:
— Я до комдива дошел бы, до штаба фронта, а не отдал бы хлопца…
Стоволос вскочил из-за радиостанции, сбил наушники на затылок и тоненько выкрикнул:
— Вы, товарищ Кузовчиков, можете не уважать меня как человека, но обязаны уважать мое звание и не вмешиваться в мои действия!
Котя пожал плечами, ниже склонился над телефоном. Они долго молчали. Потом Котя сказал негромко:
— Прости, Рома, я понимаю, что ты не мог ничего сделать, прости…