- Я раньше по-немецки все понимал, - сказал дед. - А сейчас вот звук знакомый, а ничего не разберу. К нам, понимаешь, сюда в шестнадцатом австрияков пригоняли. Так вот я ими и командовал, сторожил их. А что там сторожить? Куда им бечь? Они землю копают или на траве валяются, а я к станичницам заваливался. Была у меня одна бабенка, погоженькая, вот я к ней все и ходил. А им говорю: ну, смотрите, перцы, один убежит - всех пошлепаю и себя напоследок. Ничего, только смеются, черти. А сейчас вот только один гул слышу. - Он прислушался. - А что это она сейчас загоготала?
Я перевел какую-то дурацкую шутку.
Дед покачал головой.
- До чего же им весело при Гитлере живется, все не просмеются, - сказал он и вдруг спросил: - А война будет?
Я пожал плечами.
- Наверное, будет, дед.
- Будет! - Дед твердо и печально кивнул головой. - Обязательно будет. И директор тоже говорит:
"Не надеюсь, что все так обойдется". Это ведь он тебе бандуру прислал. Пусть хранитель, говорит, слушает и понимает, а то язык у него больно длинен стал, не по времени немножко.
- Это он тебе сказал? - испугался я.
- Нет, это я тебе говорю, - нахмурился дед, - ты что? Опять своего Милюкова повесил?
- Повесил, - сказал я. - А тебе что, жалко?
- Ничего мне не жалко, - ответил дед. - Только уж больно громко ты идешь, ну на что он тебе нужен? Никто и фамилии такой не слыхал, а ты раскричался, разошелся, хоть яйца пеки, и поставил на своем. Шум, крик - она к директору побежала, - ну к чему это? А если бы по-умному - полежал бы он у тебя недельку в комнате, а потом взял бы ты его и повесил - тихо, мирно, без шума, и никто бы ничего и не знал.
Дед говорил теперь негромко, задумчиво, сокрушенно, и лицо у него было тоже недоуменное и даже слегка растерянное. Это растрогало меня, никогда я его не видел таким.
- Надо было его обратно повесить, дед, - сказал я, - не в генерале дело, а в том, что дай этой стерве волю, так она всю страну запишет во вредители.
- Ишь ты. - Дед усмехнулся и покачал головой. - Ишь ты, как тебе некогда... Она, значит, нас запишет, а ты опять выпишешь! Нет, не выходит что-то так. Она сама тебя, как до зла дойдет, запишет куда следует - вот это так. Ее никто не осудит. Бдительность - вот и весь разговор.
В голосе его слышалась теперь горечь и укоризна. Это меня разозлило.
- Что ты-то горло дерешь? - взорвался я. - Ну, знаешь...
Я хотел сказать что-то еще очень обидное и вдруг осекся. Совсем другой человек - спокойный и печальный - смотрел на меня. Я даже и не понял, что же в нем изменилось. Даже насмешечка не сошла совсем с его лица, а был он уже совсем иной.
- Бык вон как глотку дерет, а толку от этого чуть, - сказал дед коротко и просто. - И я, когда надо, тоже не смолчу, а так вот, попусту из-за картонок да картинок... - Он резко отвернулся от меня и снова наклонился над приемником.
Снова мы блуждали по эфиру, слушали голоса городов и станций, неслись из Москвы в Копенгаген, из Копенгагена в Капштадт и Гавану. На земле стояла ночь, и утро, и полдень, и все это было одновременно. И земля пела, плясала, проповедовала, стращала, угрожала и уговаривала. И вдруг отчетливо отработанный, мягкий мужской голос, долетавший, наверно, из какого-то концертного зала Парижа или Тулузы произнес:
- Там, внизу, у людей, говорит Заратустра, все слова напрасны: кто хочет понять людей, тот должен на все нападать, ибо...
- Вот это уже не немцы, это кто-то другой, - сказал дед, - по звуку слышу. - И он хотел повернуть винт.
- Стой, стой, - сказал я. - Не трогай, я хочу послушать, это француз.
Именно потому, что это был француз, я и стал его слушать. Если бы говорил немец, я бы сразу перешел на другую волну. Мне ведь было уже отлично понятно, что может сказать о Ницше какой-нибудь доктор юриспруденции или философии, скажем, Мюнхенского университета. Но что мог о нем сказать француз, и не какой-нибудь, а, наверно, именитый, и не когда-нибудь, а именно сейчас, в лето 1937 года, мне было совсем не ясно. Я сидел и слушал, а дед смотрел на меня и ничего не понимал. Он зевнул раз, зевнул другой, потом слегка тронул меня за плечо. ("Брось ты эту музыку"). Тогда я подошел к шкафу, вынул оттуда флакон спирту и поставил деду. Дед посмотрел на меня и покачал головой.
- Один не пью, - сказал он строго. - И ты меня в алкоголика, пожалуйста, не воспроизводи - раз подносишь, то и сам пей.
- Пью, пью, - сказал я и налил себе полстакана.
- Вот это другое дело, - похвалил меня дед. - Это нормально! - Он поднес стакан ко рту и вдруг закричал и замахал: - Что? Неразбавленный? Эх, образованный человек, а такую глупость творишь! Об этом же упреждать нужно, а то всю глотку сорвать можно. У нас тут один плотник глотнул, а потом три дня сипел. А мог и совсем задохнуться. Ну, мне ты налил, а себе что?
- Я сейчас выпью, - ответил я и взял стакан.
- На-ка вот, разбавь! - И дед налил мне полную крышку от кувшина.
- Перевод времени, - ответил я.
И тут мы оба усмехнулись, переглянулись, сблизили стаканы, чокнулись и выпили разом.
- Ладно, дед, - сказал я, - давай еще по одной.
Он несмело и нерешительно посмотрел на меня.