Само же прошение «о помиловании» возымело действие после того, как Смеляков, тоже левый уклонист, в кабинете оргсекретаря союза учинил разгром, о котором мне сам рассказывал: «Я перевернул в кабинете Воронкова стулья, а один поломал, дескать, ты, копана мать, сам, что ли, никогда в канаве не валялся? И вот за это вы исключили одну из лучших наших поэтесс?». А я в ответ начала уже маниакально твердить, что никакой канавы не было. Я буквально свихнулась на доказательствах моей невиновности, мол, со мной не могло случиться никакой канавы, потому что для меня каждое дерево, каждая травинка — живые существа со зрением и слухом… Это я твердила и в своих навязчивых внутренних монологах с начальником милиции, у которого на лацкане университетский значок, это я унизительно еще до учиненного Смеляковым скандала объясняла и на приеме у Воронкова, куда меня потащил Годик. Смеляков же мне не верил: «Валялась, ну и что с того? На здоровье!».

Особенно тяготило меня, что на секретариате, где заочно исключали, присутствовал Твардовский и проголосовал, поверил клевете. Его дача во Внукове была в километре-полутора от избы, где мы до самого октября снимали комнату. Еще до коллективного прошения я решила хотя бы перед Твардовским оправдаться и в полубезумьи, без предварительного звонка, отправилась к нему. Я искала не защиты и не восстановления в писательских рядах. Мне хотелось только одного — чтобы мне поверили, и главное, почему-то, чтобы — Твардовский. Переходя глубокий овраг, вспоминала, как в огромном холле цедеэля меня с ним зимой познакомили Смеляков и Ваншенкин. Смеляков отрекомендовал: «Она — не Алигер, не птичка, чирикающая на заборе, а настоящий талант». Хуже нет, когда одного возвышают за счет поношенья другого, что, увы, неистребимо бытует и в нынешней писательской среде. Я почти не слышала ни одной похвалы кому бы то ни было, чтобы при этом помнили завет Мандельштама: «Не сравнивай, живущий несравним». Видимо, и Твардовского резанула грубость Смелякова, он задумчиво протянул: «Да, не птичка на заборе, а поэт» и спросил меня:

— Почему вы никогда не приходите ко мне в «Новый мир»? Все постоянные авторы приходят, а вы — нет.

— Александр Трифонович, вы никогда не приглашали. Я и не думала, что к вам можно просто так взять да и прийти. Все у меня в отделе поэзии хорошо складывалось, и мне в голову не приходило беспокоить вас без серьезной причины.

И вот я шла и думала — теперь у меня такая серьезная причина, что не грех заявиться даже и на дачу. Дверь мне открыл сам Твардовский так, словно меня ожидал, и указал, по-моему, на деревянную лесенку, ведущую в его небольшой, скромный кабинет. Впрочем, я, от напряженного волнения, не заметила, каков дачный дом, стучала ли в двери или звонила. Запомнился только простой письменный стол и остро-внимательные, вопрошающие, выжидающие, но не подбадривающие, блекло-голубые глаза Твардовского: «Садитесь, я вас слушаю». От Твардовского веяло такой строго-нравственной опрятностью, что я не посмела сказать то, за чем шла, словно даже правда о грязной клевете может его испачкать, вывалять в той канаве, в которой я не валялась. И я забормотала, мол, пришла к нему, потому что меня не печатают.

— То есть что значит, не печатают? Я вас ежегодно печатаю. И за этим вы пришли ко мне сюда?

Я утвердительно закивала головой, чувствуя, — произнеси я слово, не выдержу и разрыдаюсь. А светлые глаза Твардовского как-то оскорбленно обесцветились, и я прочла в них: «А я-то думал, что пришла повиниться и попросить защиты. Может быть, я и вступился бы, хоть противно. Не хватило мужества покаяться, тогда уходи». И я ушла. У дверей обернулась, чтобы прощенья попросить за неожиданный и глупый визит, но язык замерз, лишь головой сверху вниз мотнула, как лошадь безъязыкая.

В 75-м году, когда я забирала уже отснятые на микропленки три папки с романом Гроссмана «Жизнь и судьба», Владимир Войнович, рассказывая мне, как не любил Твардовский, чтобы разрушался тот образ человека, который он, Твардовский, нарисовал себе, привел пример из собственного общения. В 62-м году Войнович засиделся в новомирском кабинете у Твардовского, и тот предложил подбросить Войновича до дому на редакционной машине. Но Войнович поблагодарил: «Спасибо, я к вам приехал на своей». «То есть как на своей?» — скорее возмутился, чем удивился Твардовский. Войнович подошел к окну и указал на подержанный красный «москвичок». «С тех пор у Твардовского, привыкшего к моему образу безденежного, рабочего парня, отношение ко мне ухудшилось, — белозубо рассмеялся Войнович и добавил: — Кстати, ты тоже разрушила образ. Твардовский именно тогда, когда я у него засиделся, обиженно пожаловался: „Вот Лиснянская, — бакинка, провинциалка, хорошо пишет, с удовольствием печатал, и на тебе — грязнейшая история, — в голове не укладывается“».

Перейти на страницу:

Похожие книги