Но как случается, что и неподлый стихотворец надевает на себя розовые очки? Одно дело курить козью ножку на товарном дворе и, пуская кружевной дым, воображать себя едущей в разные города. Это означает — принять желаемое за действительное. Это невинно, это — греза. Но принимать действительное за желаемое — и есть розовый социалистический романтизм, — близнец серого соцреализма.
Вот так, надев розовые очки поверх шахтерских, я спускалась на Таймыре в шахту Котуй и поднималась на поверхность. Поверхностную правду я и отразила в стихах: после долгого трудового дня, вернувшись на поверхность из вечной мерзлоты, из глубочайшего забоя, шахтеры-полярники не легли спать, а смотрели и слушали нашу самодеятельность. На поверхности все вроде бы так было. А в жизнь и судьбу я кому-нибудь заглянула? Никому!
На Таймыре я присоседилась к самодеятельной группе и плыла по Хатанге в глухие, редко посещаемые «артистами» места. Я тоже однажды поучаствовала в самодеятельности. Конечно, не свои вирши читала, пела Булата Окуджаву. Плыли мы на каком-то крохотном суденышке, которое там называли «мечиком». Спали сидя, бок о бок. Но это не главное неудобство «мечика». Мотор его так грохотал, что казалось, губы и кончики ушей вибрируют, мы разговаривали друг с другом с помощью рупора. Я — человек случайный, но самодеятельность, состоящая из парней-строителей и девушек-малярш, отправлялась на свои гастроли в навигационное время с вечера пятницы до вечера воскресенья. Ни о ком из них, я, присоседившаяся на двое суток, кроме того, что они энтузиасты, ничего не узнала не только из-за грохочущего мотора, а из привычки не расспрашивать. Кто захочет, сам о себе расскажет. Но никто, видимо, не хотел, и меня никто ни о чем не расспрашивал, хотя — из Москвы, и даже из «Нового мира». Да и что расспросишь в рупор? Меж концертами в основном пытались спать. Запомнился мне в этом плаванье и скалистый остров. На острове, как мне сказал конферансье, он же комсомольский руководитель и баянист, работают провинившиеся солдаты, — штрафники. Действительно, когда мы причалили и с трудом взобрались на острый берег, молодые парни призывного возраста в солдатских гимнастерках, но, помнится, без погон вручную отбивали-откалывали каменные глыбы от скалы. Концерт удался, даже танцы устроили под баян, солдаты поочередно приглашали нас, женщин, и друг друга. Но кто его знает, может быть, и они были заключенными, а не присланными на остров вместо гауптвахты? Правда, все одновозрастно молоды. А может, и вся самодеятельность, кроме конферансье, комсомольского наблюдателя, — вольняшки? Конечно же — вольняшки. Так или иначе, от острого острова мы отплыли на «мечике» молчаливые и довольные, что скрасили каторжную, штрафную жизнь.
Умолчать об этой штрафной жизни, описав острую и голую серость скал, — грех не только перед жизнью, но и перед искусством. Я заметила: даже самый сочный пейзаж без каких-либо, пусть пустяковейших, признаков времени, а не времен года, обезжизневается и не остается в искусстве хотя бы в виде гербария.
Может быть, мое нелюбопытство не только от привычки, а еще от подсознательного нежелания врубиться в правду? И на острове Диксон я ничего не спросила у сопровождающего меня длинно-тощего профработника, хотя была потрясена тем, что почти все мужчины и некоторые женщины, а их мало, ходят в черных очках. В черных очках ходили и летчики, они же в черных очках сидели и в дощато-барачной столовой, где я три дня столовалась. Были бы объяснимы темные очки, если б стоял настоящий полярный день. Но его почему-то не было. Стояли одинаково светло-серые дни и ночи. За обедом, глядя на черные очки, я думала, — возраст человека, оказывается, главным образом узнается по выражению глаз, а не по морщинам. На второй мой диксоновский день по дороге от столовой к порту навстречу нам шла легкой походкой женщина непонятного возраста в темных очках, она крутым кивком поздоровалась с моим сопровождающим, а тот в ответ безнадежно махнул рукой: «Опять в очках, опять пьяная!». Так вот оно что! — и я вопросительно поглядела в трезвые, как стеклышко, глаза профработника, и он пояснил:
— Это наша завклубом, как напьется, так очки водружает. Недавно мужа финкой пырнула с пьяных глаз, хорошо — не умер и ей простили, трое мальцов у них, но предупреждена, — еще раз очки водрузит, засудим.
— Что же и летчики в очках все пьяные, ведь твердо ходят, не так ли?
— Да не, не обязательно пьяные, а чуток пропустят — очки, — глаз не видно, и кажется нашим людям, что незаметно, что они выпимши, и знаете, от этого их представления, что в очках незаметно, и на ногах крепче держатся.
— Совсем как дети! — подхватила я. — Дочка, когда ей было годика два, зажмурит глаза: мама, ищи меня! Я делаю вид, что ищу, а ей кажется, — раз она не видит, то и ее не видят. Вернусь, обязательно расскажу ей, как возле столовой двух белых сосунков-медвежат видела в невиданном по величине корыте.