с бабой и Патриархом всея Руси по правую руку. Сплачивается Русь. Вот-вот с колен встанет. Бывший бомж Владик был неверующий. Еще тогда, в России, хотел было однажды покреститься, но, придя в церковь, вдруг неожиданно узнал в батюшке своего знакомого мента — бывшего начальника районного отделения. Знай он чего-нибудь про превращение Савла — в Павла, то, может, и не удивился бы так, да только не знал он ничего про это. Библию не читал никогда. И в этот раз в смятенном состоянии покинул очередь за таинствами. А когда знакомые бомжи с высшим образованием вычитали в газетах о том, что именно Православная церковь закачивает в страну сигареты, водку, да кое-что еще с гнилого Запада, для поправления своих нужд, то и вовсе решил бомж Владик повременить с конфессиональным выбором. Тем более что и своими глазами не раз видел, когда случалось стоять на паперти за подаянием, как заезжают черные огромные “джипы” и “мерседесы” едва не в храм Божий, как лениво разговаривают с батюшками, мгновенно превращавшимися в суетливых лавочных приказчиков, тучные молодые ребята в черной коже и черных же очках, и с каким неудовольствием поглядывают на него, на Владика, церковные люди. С Владика чего возьмешь? Свечку и ту не купит, падла, а церковь — ее отстраивать надо… да и себя забывать грех. В Пскове был как-то случай. Жил там паренек “в законе”. Нормальный был — зря не шумел, но и обид не прощал. Приехал как-то раз на разборку. Дело было пустяковое, да клиент оказался нервный: ни с того, ни с сего выхватил откуда-то (чуть не из ширинки) пушку страшного калибра, да и шмальнул пареньку прямо в лбешник. Да так удачно, что пуля на вылете из башки паренька еще одного братана подкосила. Тот, правда, выжил потом. Из ума. Ну тут паника началась, шмальба беспорядочная… Троих сразу не стало, одному яйца отстрелили — и смех, и грех… в общем, не в этом дело. Когда до похорон дошло, коллектив, который в общем-то паренька любил, уважал и боялся, на художественном совете утвердил проект памятника — мраморный “Шестисотый Мерседес” в натуральную величину, а за опущенным стеклом, как живой, сидит паренек в своей бейсбольной кепке и темных очках. А высунутая из окна рука стряхивает пепел с сигаретки “Мальборо”. Лучших ваятелей нашли в Ленинграде, мрамор достали, работы уже начались, а вдова паренька… или сестра… или хер ее знает, кем она ему приходилась, заявила вдруг, что знает одно место получше, чем унылое кладбище со звездами, серпами да молотами. Поехали к монастырю какому-то. Место, правда, тихое и красивое. Склепы стоят старинные, фигуры там разные, кресты… Выбрали склеп поприличнее — тут и хоронить решили. Пошли в монастырь отпевание заказывать, а священник, которого нашли, говорит — нельзя тут паренька хоронить, склеп это фамильный, родня пушкинская лежит. Святое для русской культуры место. Да ты, че, поп? — говорит председатель худсовета. — Ты нас за некультурных держишь, что ли? Один ты что ли Пушкина читал? А ты знаешь, что у покойного в третьем классе четверку за год вывели по чтению? Он про царя Салтана наизусть знал, про рыбку эту… которая хвостом вильнула, про Каштанку, про кота ученого… а ты нам вьюгу метешь про святые места, про родню… Склеп не общежитие. Чего она — драться с нашими братанами там будет, родня-то? Ты гляди, какой склеп здоровый, и сюда вот погляди. Подскочил боец с кейсом. Открыл, а там деньги лежат в аккуратных пачках. Русские и не русские — всякие. Одним словом, подхоронили паренька к Алексан Сергеича родне. Деньги и впрямь хорошие оказались: и на храм хватило, и на ремонт склепа, и на тачку новую для церковных нужд. А вот чтобы к самому Алексан Сергеичу — не хватило бабок даже у соратников паренька. И после этих-то похорон газетки разные вонять стали о коррупции на всех уровнях, о беспределе (любимое у них сейчас словечко), о сумерках морали и прочих приметах нашего времени. Даже прокурор было вмешался, но как раз в отпуск уходил, и дело как-то завяло. Прокуратура и суд, они две единственные неподкупные твердыни. Там никаких бабок не хватит. Особенно если дело крупное. Хотя и по мелким бывало всякое. Почему судья не берет, никто объяснить не решался, но такое тоже нередко бывало. Не берет, и все. Звонят и снизу и сверху, пугают, обещают завалить, в самые главные кабинеты вызывают, а тот все свое — правосудие потому и правосудие, что суд правый и одинаковый для всех. Со временем, конечно, власть избавлялась от таких ревнителей закона с их чудачествами, но они опять откуда-то брались вновь и вновь… Бывший бомж Владик, уже основательно прижившись на острове под крылом британского закона и королевского суда, старался понять — в чем тут дело? Почему тут хорошо, а там, откуда он прибыл, — плохо? Конечно, и здесь хватало всякого: и местные чикатилы нередко занимали первые полосы газет и телеэкран, и казну подрывали чопорные и гладкие британские чиновники, и своя маленькая Чечня имелась. С террористами и взрывами, как полагается. Но в целом власть и народ, каким-то удивительным для Владика, образом, ладили. Любили друг друга или нет — это уже вопрос лирический, но ладили… И Королева не мешала. А в дни ее рождения и в какие-то другие праздники, когда лондонский народ высыпал с друзьями и детьми на многочисленные лужайки и скверы огромного города, Владику казалось, что вот здесь есть действительно единство власти государственной и всех остальных граждан. На родине, в России, на своем не таком уж долгом веку и на собственной шкуре он твердо убедился лишь в одной мысли: здесь народ и власть всегда люто ненавидели друг друга. Бывали долгие или краткие перемирия, иной раз до взаимного прощения доходило, особенно если отмахаться от кого-то надо было, но затем эта вековая ненависть потихоньку снова разводила и власть, и народ на две противоположные стороны. Владик догадывался, что на родине никогда ни черта не получится по одной-единственной причине: российская власть как бы она ни называлась, никогда не умела и не хотела делиться с народом плодами его же труда. Давным-давно обучив его воровать, что вошло в плоть и кровь русского сознания, власть таким образом поселила в нем извечный комплекс вины раба перед господином. Великая реформа через какое-то время закончилась колхозами, едва ли не более страшным изобретением рябого осетина, чем крепостное право. Давим-давим мы из себя этого раба, а он уперся в нас всем, что есть, и не выходит. Много уже всего хорошего из себя выдавили, совесть, к примеру, и честь, а раб все сидит в нас, трусливый и подлый, как и положено рабу. Сидит и, распустив уши по плечам, слушает, как очередной вор сулит ему безбедную старость. Только потерпеть, мол, надо… ну и накопленное, если есть, сдать на общее дело. Про светлое будущее да про временные невзгоды на Руси ведь всегда кричали первые воры. Под этот шумок — оно сподручнее. Владика всегда, еще с лагерей, удивляла одна песенка, даже не песенка, а куплет: “Раньше думай о Родине, а потом о себе”. И еще в лагерях стали его посещать умные догадки о том, кто она, эта Родина, если о ней все думают, а она ни о ком, кроме себя. А патриотов он и там, на нарах, наслушался. Правда, из разговоров выяснялась странная штука: будто они и Владик жили в каких-то разных странах, хотя и на одной территории. Говорилок этих лагерь приканчивал пачками, но немногие, оказавшись на воле, начинали по новой распевать свои мантры про нетленные идеалы коммунизма да про советское величие. В 50— 60-х советские дурдома были по самые чердаки забиты этой публикой. Вот тут и вставал вопрос о цене всех наших достижений. Это под гитару, в кино красиво получается: “мы за ценой не постоим”, а в жизни другие дела. В нормальных странах нормальные люди всегда за цену стояли, да еще как стояли… особенно за цену жизни, как единственное, реальное достояние человека. Конечно, чисто математически можно вычислить, какое количество жизней, стоили нам и полет Юры Гагарина, и атомоход “Ленин”, и вновь задурневшая пустошью, поднятая целина, и посевы кукурузы на Таймыре, и жуткая штучка, некогда разработанная одним академиком, объявленным сразу после этого, вдруг “гласом народной совести”. Штучку назвали “полтора Ивана”. Испытать правда успели только “пол-Ивана”. На Новой Земле. Академик чего-то залупился там среди своих, его и выслали. Запад долго описывал жуткие муки ссылки академика в трехкомнатную квартиру, не подозревая, что на муки подобного рода, пожалуй, согласились бы в те времена три четверти тогдашнего населения державы. “Полтора Ивана” сделали. Юру запустили да потом еще не одну сотню орлов и чаек, а приличного телевизора, магнитофона, сапог женских, колготок, да просто каких-нибудь очков красивых для усталых глаз так и не смогли сделать. Десятками, если не сотнями, сажали “стиляг” только за то, что, один раз надев какой-нибудь английский пиджак, легкий и удобный, какие-нибудь ботинки из Италии, которых не чувствует нога, они уже никогда не могли напялить на себя бесчеловечные изделия советского ширпотреба и министерства обувной промышленности. За какие-нибудь сраные джинсы, стоившие там десятку баксов, у нас могли запросто лишить человека жизни. И лишали частенько. Верховная шобла, ежедневно учившая нас любить Родину под страхом заключения в психушку (в лучшем случае), всегда пользовалась благами цивилизации только в западном исполнении, потомственно устраивая своих деток, снох, братов, сватов, деверей в свои ебаные “внешторги”, торговые представительства, культурные атташаты и в прочие конторы, открывавшие свободный визовый режим для пересечения вражеских границ. Эти же детки чаще всего и организовывали фарцовку товарами повседневного спроса среди тех же “стиляг” по дурным, совершенно немыслимым ценам. Так вот, количество жизней, отданных в битве, в “борьбе за это”, вроде бы еще можно исчислить, а вот как и чем подсчитать духовную убыль, душевные опустошения? Здесь, в Англии, Владик, как человек наблюдательный, замечал нехитрые способы откупа капитала от толпы. Здесь капитал делиться умел, и отнюдь не в убыток себе, гармонизируя этим умонастроения демоса, в сущности, всегда и везде готового к принятию революционных идей. Здесь эти ребята, давно закончившие накопления первичных капиталов, зорко следили за своей и чужой собственностью посредством строго исполняемых законов и не допуская в народных умах мысли о переделе собственности при помощи пули. У нас же почти каждое новое столетие начиналось с “первичного накопления капитала”. Им же заканчивалось. Куда девалось накопленное — никто потом внятно объяснить не мог. Вроде подкопили чего-то и за этот прошлый век, но опять все разъехалось, разбежалось, раскрошилось, рассыпалось в пыль. Это, может, где-то у них там, за кордонами, история повторяется дважды: в виде трагедии и фарса — а у нас она может повторяться сто раз. Причем в виде трагедии и фарса одновременно. В этом и впрямь здорово мы отличаемся от нормального мира. Да еще, пожалуй, терпением немыслимым. Особенно женским. Бывший бомж Владик никогда не имел семьи, хотя после освобождения из лагеря на целых два года прибился к очень хорошей женщине — путевой обходчице на небольшой станции Дузир Восточно-Сибирской железной дороги. Они прожили эти два года в хороших чувствах, в любви и согласии, кои мог им позволить возраст и жизненный опыт, но однажды женщина сильно простудилась, а потом получила инвалидность, да и уехала к единственной дочери в Крым, в город Саки, где та была замужем за военным летчиком. Служебную квартиру она сдала, и Владик тогда превратился в классического бомжа. Ее звали Елена Васильевна Грибова, и она была красивая, несмотря на полноту и толстые бесформенные ноги, отмотавшие по путям, уж верно, не одну тысячу километров. Здешние английские бабы как-то не нравились Владику, да и английских-то, честно говоря, в лондонской толпе было не так уж много. Арабские, пакистанские, индийские, китайские лица составляли едва ли не большую ее часть. Природные же англичанки, как убедился бывший бомж Владик, были отменно некрасивы. И даже не эротичны. За все время пребывания на британской земле ни одна из них не вызвала у Владика эротического позыва, что, впрочем, было вполне взаимно. Владик иногда с тоской, иногда с веселой грустью вспоминал Елену Васильевну, лагерных баб, других русских страдалиц, безропотно принимавших во все времена на себя все последствия русских экспериментов, и удивлялся тому, как несправедливо рассыпаны в мире женское счастье и благополучие. Некрасивые лондонские бабы (их Владик называл “ледями”) при всей их природной непривлекательности, выраженной в некоторой тяжеловесности нижних челюстей и очень часто нездоровой сутуловатости, умели все-таки так подать себя при помощи нехитрой косметики, хороших причесок, стильной и скромной одежды и еще чего-то такого, чего Владик и объяснить не мог, что, конечно, наши льняные, голубоглазые красавицы с которых бы только и писать Рафаэлевой руке, не шли с ними ни в какое сравнение. Еще отмечал Владик одно существенное отличие английских баб от наших: прямой и волевой взгляд из-под ухоженных ресниц. Когда издалека, вроде такая милашка идет, но вот ближе, ближе, и проходит мимо Владика, будто оживший сфинкс, едва коснувшись его мимолетным взглядом в волнах дорогих духов, гонимых впереди себя маленькой, твердой, словно из дерева, грудью. Хотя, в сущности, Владику это было до фени… Любовный интерес угас давно, и не помогли в свое время даже усилия английских родственников, устраивавших несколько раз что-то вроде домашних смотрин. Бабы были все какие-то деловые, сухие и в целом — неприятные. К тому же Владик пользовался минимальным количеством английских слов: “хай” и “гуд бай”… С любовью не получалось, хотя в результате таких вот смотрин однажды он оказался в тесных рядах лейбористской партии и первый раз в жизни принял участие в голосовании. На бывшей Родине в этом ему было отказано давно. Со стороны он, конечно, выборы наблюдал. Большой интерес вызывали буфеты. Иногда шикарные, и при хорошем расположении звезд можно было собрать жратвы дня на два, на три. Но потом выборы в Стране Советов приобрели характер еженедельного развлечения, и буфеты исчезли. Кого только и куда только не выбирали в веселые девяностые годы. В Мудоеве тоже постоянно происходили выборы, и наивные мудоевцы все шли и шли к избирательным участкам, опуская в них жалкие бумажки и всерьез полагая, что являются избирателями и на что-то влияют. А самым главным избирателем были, конечно, деньги. Некоторые отдавали свои бесценные голоса небескорыстно, хоть и не задорого, за бутылку водки или килограмм сахара. Пайку раздавали из открытых грузовиков за несколько дней до выборов крупные стриженные ребятки в обмен на данные паспорта и роспись. Полного слияния мудоевской власти и высшего криминала еще не было, и нужны были всякие бумажные формальности, а лучшим материалом для этого дела считались старички и старушки, одетые в стиле ретро 70-х годов. Поколеньице это и в те, уже далекие годы, шло на многое за пару банок тушенки к коммунячим праздникам, митингуя, осуждая или, наоборот, горячо одобряя по отмашке партийных боровов. Сейчас злоба этой публики была удесятерена отъемом любых реальных прав, нищенских пенсий и утраты последних сбереженных копеек, которые, по собственной жадности и неискоренимому азарту, они некогда сами отнесли в пирамидальные конторы Мавроди, к “Властилине” и в сотни других жульнических “банков”, мгновенно испарившихся вместе с “президентами”, “директорами” и, ясное дело, — с их сбережениями. Любой новый проходимец, пообещавший вернуть деньги, утроить пенсии и т.д., на волне этой ненависти мог реально рассчитывать на миллионы голосов в свою поддержку. Собственное будущее и уж тем более — будущее страны их интересовало мало, жрать хотелось сегодня и каждый день, а что будет потом — пусть расхлебывают те, кто заварил эту кашку, — так рассуждал этот оборванный “лекторат”. Глядя на злобные, сморщенные лица, неизменные еще с кинохроник 20—30-х годов, можно было с содроганием предположить, что если бы, однажды, совершенно в гоголевском духе, в Мудоеве по телевизору представили бы Вия в качестве кандидата в депутаты по любому району — он был бы избран при помощи этих нечистых, несчастных, большей частью спившихся, старых людей. Впрочем, и без них было множество способов прорваться к общественному корыту с вкусным и полезным кормом в виде квот, лицензий, бессрочных ссуд, жирных окладов, дач, квартир, машин, а главное — депутатской неприкосновенности, получив которую можно было творить практически если не все, то очень многое, будучи уверенным в своей полной безнаказанности. По этой причине во власть ломанулись смелые ребята, парившие яйца на нарах по пять, а то и по десять лет. И многие туда попали. Бывало, конечно, что не помогали ни сахар, ни водка, ни угрозы увольнения с работы, и выборы срывались. В прошлое уже отходили мешки с заполненными бюллетенями, хранящиеся на всякий случай в гаражах, и приходилось изыскивать методы потоньше. Целая профессия появилась. Политтехнологи. Собственно, они давно были, может и всегда, но при сов. власти они назывались политруками и комиссарами, и без них тогдашним уркам оседлать такую огромную патриархальную страну было бы затруднительно. Сейчас эти технологи рыли копытами землю перед новыми заказчиками. Они опять приподнялись и даже были в цене. Особенно старалась журналистская шобла. Вечно голодная и оттого абсолютно беспринципная, стадами шлялась она со своими камерами и магнитофонами от стола к столу различных кандидатов, подъедая крошки и недоеденные куски жирных пиршеств по поводу начала предвыборных кампаний. В Мудоеве эта публика разделилась на два враждебных лагеря, обслуживая двух Главных, сидевших на городе, и разную сошку помельче. Вечером усталый мудоевец мог хоть до утра переключать каналы своего телевизора, но увидеть мог только этих двоих да с десяток еще только прорывающихся к корыту. “Жития” эти подавались вместе с обязательным блоком компромата на противника. Помои лились реками, да ведь и бедных выпускников журфака мудоевского университета можно было понять: жрать-то хотелось, а еду мог дать только тот или этот. Тут выбор был крайне небогатый. Народишко мог, если хотел, хотя бы не участвовать в этих спектаклях, а вот труженики пера — нет. Случались на выборах и забавные казусы. Как вот с Ирой Грызкиной — молодой замужней “реализаторшей” (так звучала ее профессия). В этот год она впервые получила право сказать свое твердое “да” или “нет” любой из представленных в списках персон, и она хотела с наслаждением этим правом воспользоваться. Придя в день выборов на избирательный участок в десять часов утра, она почувствовала легкое сердцебиение от сознания ответственности перед страной и собою, как это было с нею всегда, когда что-то в ее жизни случалось в первый раз. Она отметилась, вошла в кабинку и задумалась… Конечно, Ира Грызкина могла и всех вычеркнуть на хер или, скажем, испортить бюллетень нецензурной надписью, а то и рисунком. Но это случалось тут много раз, а на результатах голосования никак не отражалось — все было, как при Сталине: за кого бы ты ни голосовал — все равно выберешь Пахана. Ира — она была девушка восторженная и верила, что Россия и Мудоев вот-вот встанут с колен и пойдут своим прямым и светлым путем, сметая с него города и народы, если удастся получить новые кредиты от поганого зажравшегося Запада и простить ему свои же прежние долги. Работала она в павильончике на остановке, где, кроме батареи поддельнойводки, дерьмового мудоевского пива да непонятных консервов, давно перескочивших все сроки реализации, больше ничего не было. Хозяином заведения был армянин, но ребенок у Иры все равно получился похожим на мужа Веню, инфантильного молодого человека с длинными белыми патлами, служившего тут же охранником. Муж Веня в день выборов замкнулся в себе и идти в избирательный участок отказался, норовя хоть этим досадить супруге, зажавшей еще вчера обещанную бутылку североосетинского опасного пойла с названием “На троих”. Он замкнулся в себе, а потом и вовсе куда-то делся из однокомнатной квартиры, которую они снимали, и Ира пошла голосовать одна, прикрепив к груди специальным, похожим на рюкзак, переносным устройством спящего сына Витальку. С ним она и вошла в кабину, там сняла его с груди и подвесила на крючок маленького столика у стенки, на котором лежала шариковая ручка и чей-то недоеденный бутерброд. Ира хотела тщательно обдумать свой выбор в тиши и покое кабинки, она не хотела пороть горячку и ненароком выбрать “не того”. Какого-нибудь гада, неспособного днями и ночами думать о том, чтобы ей, Ире, и еще миллионам таких же Ир жилось бы лучше день ото дня и год от года. Она хотела выбрать человека честного, порядочного, не жадного до общественного добра, еще лучше — вовсе бескорыстного, умного и сексуального деятеля лет сорока — сорока двух, к которому можно будет потом запросто прийти на прием или позвонить по телефону. Она читала все предвыборные программы и видела их всех по телевизору. С плохо скрываемым гневом клеймили они пороки нашего общества и друг друга, обещая в случае прихода к власти первым делом уничтожить нищету, выдать долги по пенсиям, вернуть украденные криминальными банками деньги, разобраться и с самим криминалом и сделать еще массу больших и благородных дел в ущерб своему здоровью, карьере и семейному счастью. Характеристики их личных качеств, сообщаемые в миллиардах предвыборных листовок, поражали обилием добродетелей и могли бы служить спецпропусками в Рай, безо всякого Божьего суда и следствия. Ире особенно нравился один — коренастый такой паренек в неудобно сидевшем на нем костюме, который каждый вечер читал по телевизору свои обращения к избирателям, много обещая и через каждую минуту произнося слово “истче” (еще). Он напоминал Ире Альку Барабаса из ее родного поселка, некогда произведшего в кустах сирени акт дефлорации, а потом сгинувшего в камуфляжном армейском аду. Этот, в телевизоре, тоже возник ниоткуда, и в официальной его биографии два периода — в три и четыре года — были отмечены краткой фразой “работал на Севере”. Чем-то он все-таки сильно напоминал того Альку, и иногда Ира думала, уж не он ли это? Всякое бывает: и с фронта вон люди возвращались через двадцать лет после Победы. Во всех этих размышлениях и сомнениях задумчиво опустила Ира в урну свой бюллетень, реализовав самое первое и драгоценное право россиян, да и ушла из избирательного участка, забыв в кабинке ребенка и все еще думая о том мордастом кандидате, за которого отдала свой голос. Вспомнила о своем сынке она только поздним вечером, когда вдрабадан пьяный супруг Венька на секунду поднял мятое рыло с подушки и спросил: Витальку кормила, кукла крашеная? А ребеночек в это время спал на уютном диване, в гнезде, сделанном из пальто и шалей работниц избирательной комиссии, после того, как его обнаружила в кабинке уборщица по завершению выборов. А до нее никто не решился сообщить о забытом ребенке: иные принимали его за часть необычного праздничного оформления, другие не хотели лезть не в свое дело, а третьи и вовсе не заметили спящее дитя в порыве гражданских чувств. Дитя же за все это время, к удивлению комиссии, не издало ни единого писка, будто понимая сакральность творимого в кабинке действа. Уборщица вынесла Витальку из кабинки и положила на стол, заваленный бумагами и испорченными бюллетенями, и только тут он издал свой первый, но поразительно громкий, с хрипцой, звук. Реветь ему долго не дали, т.к. одна из членов комиссии сама была кормящей матерью, и скоро светловолосое, ангелоподобное произведение двух заполошных родителей припало к здоровой, налитой титьке Анфисы Леонидовны Гусельниковой, работницы хлебокомбината, и не отпускало ее до самого прилета своей расхристанной, запыхавшейся мамки. И вот тут-то было настоящее счастье, радость воссоединения семьи, всякие счастливые слова, слезы и смех сквозь них, шутливые угрозы и даже небольшая сумма, собранная счастливой паре на такси. А Анфиса Леонидовна увидела этой ночью сон: будто летит она

Перейти на страницу:

Похожие книги