У книжки не было ни начала, ни конца, и кто это так сумел растревожить ее остывающее сердце, Вероника так никогда и не узнала, но попросила Суева, и тот принес ей из бесхозной библиотеки сельского клуба два сборника стихов, а потом, через неделю, откуда-то приволок огромный желтый том А.С. Пушкина и с загадочными словами — “это наше все” — положил перед возлюбленной. Чтение стихов и вправду захватило Веронику, но болезнь ее только на время затаилась и, судя по всему, не собиралась отступать. В августе Веронику пришлось отвезти в районную больницу, т.к. у нее случился небывалый еще приступ кашля и Суев перепугался не на шутку. В больницу ее не брали, но Суев пообещал починить крышу над акушерским отделением, и его подругу положили на койку в коридоре. Лечить Веронику было нечем — в больнице давно уже не было никаких лекарств, а те, что все-таки иногда поступали в больницу, главврач продавала на сторону или через родню тем же больным. Больные обязаны были иметь при себе все свое, включая белье и халаты, поэтому Вероника лежала на голом грязном матрасе под серым больничным одеялом без простыни. Суев каждый день приезжал к ней на взятом напрокат велосипеде и привозил разные вкусные вещи, но ела Вероника очень вяло и все меньше. Кашель она научилась смягчать собачьим салом, собственноручно вытопленным Суевым из пойманных беспризорных собак. Через две недели дела вроде бы пошли на поправку, и Суев забрал ее из больницы. Мужик, который подвез их до деревни, был весел и под хмельком — у него родилась вторая внучка. Подступал сентябрь, и на свежих овощах Вероника совсем начала было поправляться, но смутное, неотвязное ощущение беды следовало за несчастной парой. Суев совсем перестал появляться в деревне, подкопив какие-то деньги на колке дров и починке электроприборов. Встретить его можно было только в магазине, куда он выбирался за хлебом, вермутом и папиросами, а Вероника не выходила даже из избушки. Природа за огородом нарядилась в красивые желтые и красные одежды. Лес на опушке отсвечивал по вечерам ветхим золотом. Туда опускалось солнце, и тогда на вершинах елей вспыхивали золотые звезды. Суев и Вероника смотрели на закат в крохотное оконце, обнявшись и сплетя пальцы, которые Вероника никак не могла согреть. Он научил ее особому способу дыхания доктора Бутейко, и кашель отпускал ее до самой ночи, но во сне все начиналось снова. Когда случился второй ужасный приступ кашля и Вероника почернела лицом, Суев опять, плача и матерясь, посадил ее на велосипед, и они впотьмах кое-как дотряслись до районной больницы, упав по дороге два раза. Но им даже не открыли, хотя Суев в бешенстве высадил палкой окно в приемном покое. Дежурного врача не было, а ночная санитарка Клава Сазуева была мертвецки пьяна. Под утро они вернулись домой, и Суев целый день кипятил отвары, хотя организм Вероники уже не принимал их. К ночи она стала дышать ровнее, на мучнисто-белом лице появился румянец, и она заснула. Суев быстро смотался к продавщице Берданкиной, т.к. знал, что у той спиртное по дурной цене можно купить в любом часу ночи. Он разбудил Берданкину, кинул ей деньги за пол-литра дорогой водки, на бегу отвинтил крышечку и хлебнул несколько раз, потом вырвал зачем-то из соседнего палисадника несколько золотых шаров и побежал к избушке. В воротцах он запнулся за доску и упал на отскочившую с визгом собачонку. Матерясь и не выпуская из рук бутылку и цветы, Суев вскочил и в два прыжка оказался в крохотных сенцах. Он пинком распахнул резко вскрикнувшую дверь и оцепенело встал у порога избушки. Вероники уже не было. Жизнь отпустила ее. Суев долго стоял с бутылкой в одной руке и золотыми шарами в другой и смотрел на тихую Веронику. Ему показалось, что она чуть улыбается синим заваленным ртом, и этот намек на улыбку напомнил ему ту далекую и невозвратно красивую Веронику в день их знакомства у мусорных баков. Потом он сел на пол и, не отрываясь, выпил из горлышка всю бутылку. Под утро из-под крыши избушки потянул тонкий синий дымок, а потом она вся разом, словно навильник сухой соломы, вспыхнула и осветила все вокруг оранжевым светом. Баушка Комолиха, жившая наискосок через дорогу, проснулась от просветов с улицы на самодельном ковре над кроватью и стала единственной свидетельницей пожара. Деревня спала, пьяная и уработанная, и ничего не видела. Баушка Комолиха, хотя ей никто, конечно, не верил, рассказывала потом свое виденье: будто когда крыша горящей избушки провалилась внутрь и над ней поднялся высокий столп золотого пламени и искр, из нее вышла молодая пара. Высокий красивый парень в белой шелковой рубашке, какие привозили после войны из Германии демобилизованные солдаты, обнимал за плечи стройную красивую девушку в кремовом крепдешиновом платье и в белых лаковых туфлях на высоком каблуке. Над головой девушки сам собой висел тоненький венчик из восковых цветов, а в сцепленных руках у пары был букет золотых шаров. Они беспечно улыбались, неотрывно глядя в глаза друг другу, затем не спеша вышли через пылающие ворота на улицу, обогнули крохотный огородик и пошли по осенней поляне в розовых всполохах пожара к скамеечке из березовых жердей. Они сели на нее, и до баушки еще какое-то время долетал легкий девичий смех, а потом дым пожарища поволокло к лесу, и они растаяли в нем. Днем баушка Комолиха доковыляла до поляны, по которой все еще стлался едкий дым с пепелища, но не нашла на ней даже и намека на скамейку. Поляна была ровная и чистая, и на ней не было даже дыр от кольев. Баушка перекрестилась, пошептала акафист и поплелась домой. Так закончилась любовь Суева и Вероники, а в обреченной деревеньке Крохотово стало меньше на две живых души. В сущности же, их как бы и не было вовсе. Для сельсовета уж точно. Ни единой бумажкой не отметились они у толсторылой председательницы сельсовета Скотюгиной Клавдии Игнатьевны. Разве, что запись в больничной книге дежурств подтверждала, что, по крайней мере, Вероника была на этой земле, а Суев уже лет пятнадцать нигде не фиксировал свою фамилию и даже начал забывать ее потихоньку. Они были жителями какой-то другой, птичьей страны и плыли на пароходе жизни, словно две озябшие чайки в ненастный вечер, сидя на поручнях напротив ярко освещенных окон ресторана, где пьяненькая, разомлевшая публика творила легкие безобразия под визгливые гитары пароходных лабухов или дикий рев потных, неряшливых цыган. Они только видели вкусный стол и только вдыхали запахи шикарной жратвы, долетавшие в форточки, открытые из-за ресторанной духоты. Публика не видела и не могла видеть их. Да и кому интересен вид двух нахохленных птиц в осеннем мраке? Мясо, водка, ляжки и окорока, летящие волосы, лоснящиеся плечи, банкноты на лбу и в тарелках, пудовые груди, тяжко подпрыгивающие в такт бубнам и барабанам. Лопнувшие бретельки и вонь дорогих сигарет. Жуткая смесь запахов дорогих духов и пота, одеколонов и влажных носков. Хриплые выкрики и слезливое мычание под расстроенную скрипку. Гуляет урочья Россия, и что ей до тех, кто во тьме за окном, и что ей до деревеньки Крохотово на низком замшелом берегу, которой тоже недолго уже мигать десятком своих тщедушных огоньков, как тысячам других разоренных деревенек бывшей державы. Пепелище вскоре самочинно занял какой-то новый русский — не то цыган, не то азербайджан уголовного вида. Он затеял строить тут целый замок из кирпича. Навозил бетонных блоков, труб, горы щебенки, но на этом дело и закончилось. Больше он здесь никогда не появлялся: то ли посадили, то ли застрелили, то ли слинял куда — неизвестно. А в Мудоеве произошла маленькая сенсация. Неугомонные мудоевские власти по культуре совместно с бульварными газетками вычислили в городе трех стариков, которым в этом году исполнялось ровно сто лет, и устроили общегородской праздник с пышным название “Непокоренные временем”. Один из них — Мандалеев Прокл Игнатьевич — сидел сейчас во главе длиннющего стола, окруженный детьми, невестками, внуками и правнуками, не считая администрации, журналистов, фотографов, телеоператоров и прочей шушеры. Родни могло бы быть гораздо больше, если бы Прокл Игнатьевич в 1942 году не отморозил себе яйца в боях под Москвой, находясь в составе заградительного отряда. Он сидел, полузакрыв глаза, и когда камеры взяли крупным планом его покатый высокий лоб и большие морщинистые руки, к нему подскочила развязная девка с микрофоном и задала первый вопрос: что он испытывает в этот радостный и волнительный час? Старик Мандалеев сначала хотел ответить честно, что не испытывает абсолютно ничего и что час этот для него не такой уж радостный (к тому же очень хотелось на горшок), но ответил он стандартно, благодаря многолетней практике выступлений на пионерских сборах и собраниях ветеранов, что он очень рад тому, что дожил до своего столетия, и ужасно благодарен родной партии и родному правительству, а также лично Иосифу Виссарионовичу (тут его шустро поправили, что сейчас вместо Иосифа Виссарионовича — Борис Николаевич), взрастившему его и вдохновляющему на новые трудовые свершения на благо… тут старичка понесло, и пришлось перевести картинку на грудь ветерана, заполненную в основном юбилейными значками ВОХРА (откуда он некогда ушел на пенсию) да алюминиевыми давленками в честь различных юбилеев брежневской поры. Звук в записи убрали, а когда снова перевели картинку на лицо и лоб, голос за кадром стал рассказывать о вековой мудрости Прокла Игнатьевича, заключенной в этом по-ленински чистом и высоком лбу, и о живом, неугомонном характере ветерана, проявленном еще в далеких двадцатых годах, когда юный Проша, одним из первых вступив в сельскую комячейку, повел борьбу на селе с поповским мракобесием и активно выявлял, вместе с продотрядами, заначенные излишки зерна у темных, отсталых односельчан, в штыкы встретивших свежий, обновляющий ветер революции. Прокл Игнатьевич вспомнил, что действительно, будучи молодым, здоровым шалопаем, однажды до смерти напугал сельского отца Акинфия огромным маузером без патронов, который он получил в волостном комитете комсомола для борьбы с явными, а главное, скрытыми врагами молодой советской власти. Потом, через несколько лет, с шоблой нетрудовой деревенской рвани, хоть и малочисленной, но отчаянной, он сорвал колокол с колокольни, когда-то на копейки отстроенной его деревенскими пращурами, и помог погрузить на телегу иконы и церковную утварь хмурым неразговорчивым чекистам, прибывшим из волости. Старухи плакали, крестились и плевали ему вслед, но в волости он был замечен и в тридцатых был послан на курсы командиров РККА, где, впрочем, учился недолго. Был арестован за организацию коллективной пьянки курсантов и направлен на Беломорканал в качестве конвоира. Так уж получилось, что всю “трудовую” жизнь он охранял кого-то или чего-то, и сейчас почувствовал легкую тоску, какую испытывал иногда лунными ночами на сторожевой вышке или в обходах колючки по периметру. Ему давно уже никого не было жалко: старуха померла сорок лет назад, каких-то внуков или правнуков (он уже не помнил) убило не то на афганской, не то на чеченской войне. Кого-то посадили, а кто-то, как непутевый внук Игорешка, сгинул в дебрях БАМа. Единственное философское обобщение, которое он сделал на торжественном вечере, что жизнь — это быстро, и прожить ее вполне можно было по-другому. Голос за кадром все еще напирал на вековую мудрость и жизнелюбие Прокла Игнатьевича. На самом деле старик был удручающе глуп. Он был глуп всегда, только сейчас годы были усугубляющим обстоятельством, хотя и нанесли на рыло старика некий флер и обманчивую просветленность, часто принимаемые людьми за мудрость патриарха. На горшок хотелось все сильнее. Обилие закуски и водки, которые он не мог потребить, хоть и легко, но раздражало. Прокл Игнатьевич попросил вывести его из-за стола, как раз в тот момент когда ему зачитывали почетный адрес от камвольного комбината, где он когда-то был вахтером. Подхватившие под руки внуки медлили, ожидая конца пожеланий дожить до стопятидесятилетнего юбилея. И Прокл Игнатьевич громко и без напряжения наложил в новые, сшитые специально к юбилею галифе. Он постоял немного с равнодушным лицом среди застывших гостей вечера, как бы прислушиваясь к последним булькающим звукам, а затем им вдруг овладел неожиданный приступ давно забытой ярости, и он тонким, петушинным голосом послал все собрание туда, куда посылал всех и всегда, добавив, что стрелял таких говнюков этой вот рукой и еще стрелять будет, а затем грузно повалился на стол, классически угодив лицом прямо в огромную тарелку с чесночным студнем. Таким образом, дед Мандалеев прожил сто лет. Ровно. Свой первый крик он издал когда-то тоже в 16.40 — время, высвеченное на электронных часах ресторана. Из минуты в минуту. Шестерни времен сделали еще один шаг, миллиарды и миллиарды больших и малых зубчиков толкнули друг дружку в непостижимой машине Божьего мира, и в нем что-то произошло. А в Мудоеве произошло сразу многое. Женился закаленный холостяк Аристарх без фамилии. Все его так звали — Аристарх, и все. Он крепился пятьдесят четыре года, но однажды познакомился с врачом-проктологом Эльвирой Захаровной Пятиденской, когда пришел сдавать анализы, и вскоре у них, к обоюдному удивлению, развернулся шикарный, насколько это возможно в их годы, роман. Это было красиво и классично. Розы, шампанское, прибалтийские шпроты, торт “Степка-Растрепка”, испеченный Эльвириной мамой, и наконец первая брачная ночь, прошедшая в целом удачно, если не считать того, что Эльвира Захаровна быстро освободилась из Аристарховых объятий, чмокнула его в плечо, отвернулась и тут же громко захрапела. Аристарх встал, закурил сигарету, посмотрел в окно и подумал, что поторопился со свадьбой. За окном бежала женщина. Ее преследовал какой-то нелепый человек с