Сначала Яков берет Нахмана и ставит его по правую руку, и с этого момента Нахман делается Петром. По другую руку он помещает старого Моше – тот становится вторым Петром. Затем Осман из Черновцов и его сын: их будут называть Иаков Старший и Иаков Младший. Потом, в особом месте, как бы посередине, он ставит Шломо Шора, который еще раньше начал пользоваться именем Франтишек, – Франциск и фамилией Воловский. За ним стоит Крыса, который берет имя Варфоломей. И дальше, с другой стороны: Элиша Шор, которого теперь зовут Лука Воловский, а слева и справа от него – Иегуда Шор, ныне Иоанн Воловский, и Хаим из Варшавы, нареченный Матфеем. И еще Гершеле – второй Иоанн, а также Моше из Подгайцев, именуемый Фомой, и Хаим из Буска, брат Нахмана, именуемый Павлом.
Шломо Шор, он же Франциск Воловский, старший сын Элиши, обучает всех тому, что знает об именах. Пусть все размышляют о новых, христианских. Шломо перечисляет по пальцам двенадцать апостолов, но себя велит называть Франциском. «Кем был Франциск?» – спрашивают его.
– Мне это имя понравилось больше всех, – говорит он. – И вы выбирайте новое имя обдуманно, не спеша. Не привязывайтесь к своим новым именам. Как и к стране, и к языку, хотя приходится им пользоваться. Ясно, что имена возникают еще до рождения; звук, который их образует, соответствует определенному аккорду вселенной. Это подлинное имя. Те же, которые мы носим на улице, на рынке, проезжая в бричке по грязной дороге, или те, которыми зовут нас другие, – вспомогательные. Эти имена практичны, словно рабочая одежда, в которой вы трудитесь. Нет смысла к ним привязываться. Они приходят и уходят, как и все остальное. Сегодня так, завтра эдак.
Но Виттель это не дает покоя. Однажды она спрашивает Якова:
– Но ведь приходится думать о себе каким-нибудь именем. Должна быть возможность сказать: я, Виттель… я, Яков, верно? Как же тогда называть себя наедине с самим собой?
Яков отвечает, что сам он сразу стал думать о себе как о «Якове», мол, он всегда мысленно называл себя Яковом. Но не каким-то Яковом, а тем – Иаковом.
– Тем, что видел во сне лестницу… – догадывается Виттель.
Но Яков возражает:
– Нет-нет. Тем, который надел шкуру животного и позволил отцу ощупать себя, чтобы он принял его за другого, за любимого Исава.
Ента видит все это сверху, смотрит, как имена отделяются от людей, которые их носят. Пока никто этого не осознает, и все доверчиво называют друг друга по старинке: Хаим, Спрынеле, Лия. Но эти имена уже утратили блеск, потускнели, стали подобны змеиной коже, из которой перед линькой вытекает жизнь. Так происходит с именем Песеле, оно соскальзывает с девушки, точно слишком просторная сорочка, а там, внутри, уже зреет имя Елена, пока еще тоненькое, как кожа после ожога – новехонькая и полупрозрачная.
«Вайгеле» сейчас звучит небрежно и никак не связано с этой маленькой, тощей, но сильной женщиной, с вечно горячей и сухой кожей, женщиной, которая в данный момент несет на плечах коромысло. Полные ведра. Вайгеле… Вайгеле… Как-то оно перестало ей соответствовать. Точно так же имя Нахман кажется слишком большим для ее мужа – напоминает старый лапсердак.
Именно Нахман первым велит называть себя «Петр» и добавляет еще «Яковский», то есть относящийся к Якову. Петр Яковский.
Эти теряющиеся в иваньевской траве имена могут тревожить, как бывает, когда видишь одноразовые вещи, преходящие, мимолетные сущности, но Ента видит одновременно множество повторяющихся вещей. Повторяется она сама. Повторяется пещера. Повторяется большая река и переправа через нее вброд. Повторяются снег, санный след, параллельные линии, помечающие открытое, широкое пространство тревожным диграфом. Повторяется пятно на снегу, желтоватое, уродливое. Повторяются гусиные перышки в траве. Иногда они цепляются за одежду, а потом следуют за людьми.
О Пинкасе, который спускается в ад в поисках своей дочери
Пинкас, секретарь, который принимает участие в собраниях совета, внимательно прислушивается к дискуссии и не пропускает ни слова. Он редко осмеливается заговорить, опасаясь, что голос дрогнет, а сам он не сумеет сдержать слезы. Не помогают ни страстные молитвы, ни курица, при помощи которой жена снимала с него всяческие заклятья. Курицу отдали бедным вместе со всей пылью и грязью, покрывавшей душу Пинкаса.
Для Пинкаса всегда было очевидно, что оставить подлинную религию, принять новую и креститься – худшее, что может приключиться с настоящим иудеем и вообще евреем. Даже просто говорить об этом – страшный грех. А уж само действие Пинкас даже вообразить не может: все равно что умереть и даже хуже, чем умереть. Утонуть в большой воде, быть мертвым утопленником и все-таки жить – лишь затем, чтобы переживать позор.