Машина вильнула вправо, и Холмикова встряхнуло на заднем сиденье, подбросило слегка, и видение рассеялось, исчезло бесследно из памяти, и на его место пришло следующее. Теперь Холмиков видел её, очаровательную, словно сияющую каким-то неуловимым кристальным светом, невинную девочку-ангела, со светлым каре, спадающим на лоб, одетую в тонкое чёрное платье; он сидел напротив, сидел напротив неё за каким-то столиком, за очередным, точно таким же, как и сотни столиков до того, в каком-то кафе, ресторане, баре, на уютной летней веранде или в полумраке зала, за окнами которого Москву заносило снегом, и наблюдал. Он смотрел спокойно и мягко улыбаясь, как она делает глоток, как несутся вверх пузырьки искрящегося золотистого шампанского, как тоненькая ручка ставит бокал на стол, и как через несколько секунд пропадает вдруг улыбка, стекленеет взгляд, останавливается несмолкающая весёлая речь о чём-то бессмысленном и прекрасном, и вот на хорошеньком личике появляется такое по-детски испуганное, удивлённое выражение, и вот она подносит ручку к тонкой шее, прикасается к горлу — инстинктивное, неосознанное действие, жизнь, не сдающаяся до самого конца, обман убеждения, что неподвластное нам мы контролируем; ей кажется, эта ручка у горла остановит странный и страшный процесс, происходящий в нём, — но процесс глубже, он уже в самой крови, в мозгу, и когда она понимает это — о, эти небесно-голубые глаза! Бедная, бедная маленькая Лиза… Но будь благодарна! Теперь ты непременно уже станешь ангелом, тем ангелом, которым ты никогда не была и никогда бы не стала.
Но вот — всё покрывается рябью, дрожит, вновь рассыпается. И вдруг — перед ним большой, ярко-освещённый праздничный зал, ряды кресел, и все они заполнены тысячами людей, и ни одного нет пустующего кресла. Он делает вдох — и микрофон, находящийся так близко от его лица, издает этот звук — тот самый, звенящий и гулкий, и тогда он обхватывает микрофон рукой, кашлянув несколько робко и нервно, как и полагается человеку, стоящему перед многотысячной толпой, — и затем стихает шум в освещённом зале, и гаснет свет, — и тогда он начинает говорить… Он говорит долго, о, как он счастлив наконец говорить! Он благодарит их, благодарит всех, каждого отдельного человека, сидящего в зале, и всех, кого нет там, он чувствует, как слёзы подступают близко-близко и вот-вот грозятся потечь по щекам. И зал рукоплещет, и он видит — люди в зале также не могут сдержать слез, и когда он заканчивает говорить, то слышит выкрикиваемые ими слова благодарности, а затем сотни вспышек ослепляют его, и возникает вдруг рядом охранник и ещё какие-то люди, и он уходит с ними, — а золотой кружок с выгравированным на нём мужским профилем всё ещё стоит у него перед глазами… Золотой кружок на мягкой бархатистой подушечке…
Внезапно послышался Холмикову страшный грохот, и всё утонуло в облаке пыли. Холмиков стоял теперь в самом центре облака и всей грудью вдыхал эту пыль, вдыхал и выдыхал, и так сладостно и легко не дышалось ему ещё никогда прежде. Он был будто бы рыбой, брошенной, наконец, в воду спустя бесконечность секунд, проведённых на суше. Он вдыхал эту пыль и смотрел, видел сквозь неё. Прямо перед ним складывался карточным домиком, рушился этаж за этажом Старый гуманитарный корпус, рушился вместе со всеми, кто записывал в толстые разноцветные тетради целые тысячи умных слов, терминов и наименований, дат и фамилий. Рушился вместе со всеми, кто искал в лабиринтах библиотеки старые тома толкового словаря. Рушился с грохотом, стоном и скрежетом, погребая под обломками всех, кто сидел за исписанными партами и стоял у старых выцветших досок.
Как он был счастлив!..
Машина вдруг резко остановилась, и Холмиков, вздрогнув, взглянул в окно. Увиденное там показалось ему отчего-то уморительным, смешным нестерпимо, и, расплачиваясь с водителем, он давил в себе душащий его смех.
***
По прошествии двух часов Холмиков вышел на заснеженную улицу, где ранее остановилось такси, обернулся и оглядел здание за спиной. «Las Flores», включившее уже подсветку, несмотря на то, что зимнему дню оставалось до сумерек ещё полчаса, всё светилось желтовато-белым, ярким и одновременно мягким каким-то светом: и изящная надпись на вывеске, и незанавешенные большие окна, и два фонарика у самого входа. Это сияние сквозь густо падающий снег было прекрасно, утонченно-прекрасно, невесомо. Отвернувшись, Холмиков вновь почувствовал, как смех наполняет его, каждую клеточку, раздувается в нём и душит. Тогда, отвернувшись, он не стал более глядеть на цветочный ресторан и, опустив голову, зашагал прочь от него, вдоль по улице, быстро и уверенно, не замечая прохожих-теней и машин, несущихся мимо. В его правой руке была зажата книга.
«Я не знала, Саша…, — звенела и плыла перед ним по воздуху однообразная, простенькая и чем-то прелестная мелодия. — Я не знала, я правда…»
«Я не знала, Саша…, — всё повторялся и повторялся один и тот же мотив. — Я не знала, я правда…»
Холмиков вдруг, точно устал слушать это, остановился посреди улицы и достал телефон.