Однако наибольшее отвращение вызывал у него самый финал книги, и когда на сцене — удивительно правдоподобно — был разыгран эпизод с признанием Раскольникова, Роман от злости отвернулся даже в проход, не желая смотреть, как Соня, вкладывая в это особый смысл, надевает Раскольникову на шею крест и как он после этого идёт делать признание. Но ещё более мерзкими были последние сцены, в которых Раскольников представал болезненным каторжником, а Соня всегда была рядом с ним; и их слёзы, молчание, и то, что любовь воскресила их сердца, и то, что Раскольников ночью взял в руки Евангелие, и то, что оба чувствовали — впереди ожидает их новая, чистая жизнь, обновлённая, но сперва нужно искупить грех, раскаяться, вынести муки каторги — всё это было нестерпимо противно Роману и раздражало его. «Посреди каторжных работ они сидят, счастливые, плачут, и он уже готов молиться с ней вместе её же молитвами и плакать над Писанием! Ну какая же это глупость! Это не его мысли, а её, это не он обрёл истину — это у него расстроились нервы! И ничего нет хорошего в этом финале, равно как и „преступления“ нет, а всё это лишь выдумка его нездорового воображения». И от эпилога книги Роман не чувствовал ни какого-нибудь особенного трепета, ни сочувствия Раскольникову и Сонечке — она вообще вызывала в нём негодование из-за всей этой описанной её святости, внутренней чистоты. Характеры вроде Сони, или Мышкина, или старца Зосимы, или Алёши — Роман ставил их в один ряд — все они одинаково раздражали его своим юродством, и именно всё то, что обыкновенно читателями считалось в них за добродетели, за высшие нравственные качества, в нём вызывало отвращение и злое презрение с насмешкой.
Из всех героев ему лишь было жаль мать Раскольникова, которая не вынесла того, что случилось с сыном, было жаль застрелившегося Свидригайлова и невинную сестру процентщицы, — но даже и этих героев Роман недолюбливал из-за их уж
Неожиданно раздались аплодисменты, и это вывело Романа из мрачных раздумий. Актёры на сцене уже вышли на поклон, и Роман мгновенно почувствовал страх, смешанный со стыдом. Зачем, зачем он вдруг сорвался с места, так торопясь успеть на дурацкий спектакль, что он хотел увидеть? Чёрт, какая же глупость! И чем это лучше всех тех поступков, за которые он злится на прочих людей? Но нет — конечно же, он действовал не по своей воле; какие-то силы велели ему поступить именно так, и он, теперь уже всё осознающий, должен немедленно скрыться. И он быстро поднялся со своего места, готовый проскользнуть в приоткрытую дверь и сбежать по каменной лестнице вниз, пока Лера не успела заметить его, — но именно в этот момент она возникла вдруг прямо перед ним.
Кроме костюма и сильной бледности лица в ней ничего уже не осталось от Дуни. Весёлые искорки в её глазах говорили о том, что Лера вновь стала собой, что из одной жизни — на сцене — она умела быстро перейти в другую, в настоящую — ту, которая многими актёрами, наоборот, считается ложной. Лера, улыбаясь, стояла перед Романом, поздоровавшись с ним, а он с ужасом чувствовал, что его недовольство собой и стыд за появление на спектакле совершенно очевидны для Леры. Его злило то, что он не может, тем не менее, отстраниться, избавиться от всех этих человеческих чувств, которые ненавидит; что он высокомерен и холоден, но не может стать по-настоящему равнодушным. От этого его сконфуженность лишь усиливалась, и, только чтобы нарушить тишину, он сказал:
— Хороший спектакль, — и добавил: — Очень близко к книге… — и ещё спустя секунду: — Где вам удалось найти такого Свидригайлова?