Воспоминания померкли и рассеялись, когда Алексей пошевелился, внезапно почувствовав под собой что-то твердое. Он недовольно привстал и вытащил то, что помешало ему сидеть. Сборник заданий ЕГЭ по математике. Алексей отбросил его в сторону, на пол, и тот упал рядом с книгой «Всё о самолётах и не только». Алексей посмотрел на Гуся. Казалось, что тот спит. Выцветшая полосатая майка обтягивала широкую грудь и толстый живот. Большие руки лежали расслаблено, ладонями вверх, голова была запрокинута на спинку дивана, а рот приоткрыт. Маленькие глазки под нависающим лбом были закрыты.
Алексей встал, оглядевшись в сумерках, всмотрелся в размытые очертания бесформенной кучи вещей, виднеющейся справа от дивана, взял лежавший на самом верху её пуховик и, бросив мельком взгляд на клетку с замершей птицей, вышел на маленький балкон.
Старый черный пуховик с капюшоном замечательно, безукоризненно выполнял свою функцию — он грел, грел так, как никакой другой, как никакая куртка или пальто. Менять его не то чтобы не было смысла — это было бы безрассудством.
Свежий зимний воздух покалывал кожу. Алексей закурил. Весь Ховринский район, погрузившийся уже во тьму и включивший подсветку, был виден как на ладони. Небо, ставшее сине-черным, сливалось с бесконечными силуэтами таких же темных домов, а светящиеся в них сотни окошек обманчиво мигали маленькими звездами. Настоящие же звезды давно уже скрылись с московского неба, растворившись в неоне и побледнев в сиянии электричества.
Огоньки дрожали сквозь выдыхаемый Алексеем дым, и от него вместе с морозным воздухом глаза слезились и рефлекторно моргали чаще обычного. Хотелось скорее уйти — и тем не менее что-то, казалось, было во всём, что-то тревожило и притягивало взгляд, и как будто просило задержаться посреди зимнего вечера.
Внизу протянулся самый обыкновенный двор.
Но, небольшой, с одной стороны упирающийся в детский сад, с другой — прерываемый автомобильной дорогой, окруженный гаражами, тремя помойками и ремонтом обуви, вперед продлевающийся пустырем и вечной стройкой, с полуразломанными лавками у старых подъездов и редкими, теперь голыми, деревьями, это не был
Жизнь была в нем и во всем, что его окружало на много метров и километров, от реки и до московского кольца, от железной дороги до темного парка, от всеми любимой заброшенной больницы до местных школ, отделения полиции, круглосуточного продуктового. Двор был жизнью — с самого детства и до сего дня. Гусь, Шаман, Ведро и даже Хвост, заматывающий голубям лапки леской и вытворяющий что-то с кошачьими хвостами, были жизнью. Алексей уже и не помнил — не знал ли — почему и когда живший этажом ниже Гусь стал именоваться Гусём, а Шаман из соседней многоэтажки — Шаманом. Жизнь не объясняла этого, она просто была — протекала во всём и в каждом, в этих грязных улицах, заметаемых снегом, в толстом животе Гуся, в дикарских именах. Грубая, уродливая, грязная, похожая на мусорный бак, в котором перемешаны самые диковинные и неожиданные предметы — но живая, настоящая, гордо заявляющая о себе сиплым собачим лаем, криком в ночи под окнами, эхом веселья в сырых подъездах, запахом дешевых сигарет, звоном стекла и скрежетом железа. И любой, кто назвал бы это «не жизнью», был бы к целому миру слепым. И тот, кто отшатнулся бы от такой жизни в брезгливом страхе и отвращении, отшатнулся бы от самого мира, не догадываясь, что он предстал перед ним в одном из своих многочисленных воплощений. Кто поспешил бы возвратиться к тому единственному, что считал жизнью, какой она и должна быть, едва ли сам был достоин её.
Они все — Гусь, Шаман, Ведро и бесчисленные ещё герои, о которых не узнает на целом свете ни одна живая душа и о которых никогда не сложат ни стихов, ни песен, ни черканут хотя бы одной-единственной строчки, были братьями и семьей, и жизни без них не было. С самого детства на крышах гаражей и до тех лет, когда, выпав с балкона при попытке на спор перелезть в окно кухни, умер Хворый, а Лёху с Гусём выгнали из колледжа, не было никакой семьи, кроме этой.