Сейчас я изложу еще одну мысль и на этом закончу. Она основывается на вами же сделанном замечании, о котором я упоминал в начале этого письма. Я хочу сказать, что у наших английских комедиографов больше юмора, чем у писателей других национальностей. Это неудивительно, ибо я считаю юмор порождением чисто английским; во всяком случае, на другой почве он не получил такого развития, как у нас. А причиной тому я считаю то обстоятельство, что простой народ Англии в высокой степени пользуется свободой, независимостью и человеческими правами. Человек, обладающий юмором, не вынужден скрывать его или опасаться проявить его в полную силу. Есть у нас поговорка, в которой, может быть, умонастроение и дух нашего народа проявились не хуже, чем в каком-нибудь пространном рассуждении: кто захочет сорвать с шеста приз, тот и сможет его сорвать. Это для англичан принцип, и они следуют ему. Думается мне, что тут имеет немалое значение и обычный для англичан способ питаться: они едят много мяса и вообще не боятся грубой пищи. Впрочем, пусть об этом по-настоящему выскажутся медики. Теперь вы познакомились с моими суждениями о юморе и с моей способностью высказать их в столь сжатой форме и за столь короткое время. Буду благодарен, если вы укажете мне, в чем я ошибся. А так как вы имеете все основания поучить меня уму-разуму, полагаю, что имею право просить вас об этом.
Остаюсь — безоговорочно —
Вашим истинным другом и покорным слугой
У. Конгрив
Об искусственной комедии прошлого века[325]
Искусственная комедия, или комедия нравов, совсем исчезла с нашей сцены. Если Конгрив и Фаркер[326] появятся в семь лет один раз, то тут же их освищут и снимут. Наше время не может их вынести. Неужели из-за нескольких безрассудных речей или проскальзывающей местами вольности диалога? Думаю, что не только из-за этого. Поведение их персонажей не отвечает требованиям нравственности. У нас все сводится к этому. Пустое волокитство, хотя бы и вымышленное, мечта, театральное развлечение одного вечера пугают нас точно так же, как тревожные проявления распущенности в поведении сына или подопечного в действительной жизни испугали бы родителя или опекуна.
У нас не осталось тех нейтральных эмоций, какие нужны для восприятия драмы. Мы взираем на театрального соблазнителя, который два часа кряду, и без всяких последствий, развязно повесничает, с той же суровостью, с какой наблюдаем действительные пороки и их влияние на этот и тот свет. Мы — зрители заговора или интриги (которые не сводимы к правилам строгой морали) — принимаем все это за истину. На место драматического персонажа мы ставим реальную личность и соответственно выносим свой приговор. Мы вызываем ее в наш суд, откуда она лишена возможности апеллировать к dramatis personae[327], своим ровням. Мы испорчены — нет, не сентиментальной комедией, но унаследовавшим ей тираном, еще более пагубным для нашею удовольствия, самодовлеющей и всепоглощающей драмой обыденной жизни, где моральный вывод — все, где вместо выдуманных, полудостоверных сценических лицедеев (призраков старой комедии) мы узнаем самих себя, наших братьев, тетушек, родственников, единомышленников, покровителей, врагов — таких же, как в жизни, — узнаем их с таким живым и захватывающим интересом, что не можем позволить нашему нравственному чутью (в его самых глубоких и самых жизненных заключениях) проявить снисходительность или задремать хотя бы на мгновение. Все, что там совершается, неизменно волнует нас точно так же, как те же события и характеры волновали бы в обычных жизненных обстоятельствах. Мы несем с собой в театр свои домашние заботы. Мы не ходим туда, как наши предки, чтобы убежать от гнета действительности, а для того, чтобы подтвердить свое понимание этой действительности, чтобы вдвойне застраховать себя и получить от судьбы вексель. Мы хотим пережить трудные дни нашей жизни дважды — в точности, как Одиссей, которому была дарована печальная привилегия дважды сойти в царство теней[328].
Все, что в характере нейтрально, все, что стоит между пороком и добродетелью, все, что в сущности не безразлично к ним, поскольку всерьез вопрос о них не ставится, это блаженное место отдохновения от бремени непрерывной моральной оценки — это святилище, эта безмятежная Альзация[329] гонимой казуистики — все что уничтожено и объявлено вредным для интересов общества. Привилегии этого места упразднены законом. Мы не смеем больше задерживаться на образах или обозначениях зла. Подобно глупым собакам мы лаем на тени. Мы страшимся заразы, исходящей от сценического изображения хвори, и пугаемся нарисованной язвы. Мы так озабочены, как бы наша мораль не простыла, что укутываем ее в просторное одеяло предосторожности, оберегая от дуновения ветра и лучей солнца.