Потом его снова арестовали. На этот раз за правозащитную деятельность. В этом аресте он Лапшина уже не обвинял. И на том спасибо!
Вернувшимся из лагерей верили беспрекословно. Страдальцы не могли лгать – таково было общее мнение, с которым совладать никому было не под силу.
К тем, кто высказывал сомнения в виновности Лапшина, никто не прислушивался.
А он просто жил и писал музыку. Хорошо, что Рудольф Баршай плевал на все домыслы и включал его симфонии в репертуар своего оркестра. А вот Гена Рождественский, одно время обожавший его музыку, с какого-то момента как с цепи сорвался: требовал справку, что Лапшин не стукач, чтобы начать репетировать его Шестую симфонию. Рихтер, друживший с Прозоровой, настраивал всех знакомых против Шуриньки, подговаривал не общаться с ним ни под каким предлогом. Как жаль!
Когда Баршай эмигрировал, исполнение сочинений Лапшина в СССР почти прекратилось. Лишь иногда рисковал взять его симфонии в репертуар какой-нибудь провинциальный оркестр.
Но его это не смущало. Главное, все живы. Есть крыша над головой, инструмент, несколько приятелей, да и верный Шнеерович, хоть и не так часто, как в юности, всё время веселит его.
После смерти Сталина судьба Михаила круто изменилась. Он много писал музыки для кино и пару раз пристраивал Лапшина для этой очень хорошо оплачиваемой халтурки; женился, подружился с Тихоном Хренниковым, получил квартиру на Огарёва, стал отцом двух сыновей, потолстел и полысел, но по-прежнему фонтанировал остротами.
С Львом Семёновичем Норштейном Лапшин не виделся давно. И неслучайно. Он уже остановил на нём свой выбор и всё время боялся, что проговорится о своём плане и тем самым спугнёт старика. Однако, кажется, ждать больше не имеет смысла.
Он из-за своего давнего морфинизма теперь бредил по ночам. Витенька с тревогой пересказывал ему то, что он бормочет во сне. И, судя по всему, он уже не в состоянии контролировать свой бред.
Ему недолго осталось. Его ждут там, по ту сторону жизни. Ждут Мясковский, мама, папа, сестра. Перед тем как он превратится в чью-то беспокойную память, надо всё завершить.
Она должна знать, что он её простил. Без этого его жизнь останется неоконченной, как симфония умершего во время работы над ней композитора.
И для этого нужен Лев Семёнович Норштейн.
Солнце нехотя вставало над океаном, который оно любовно подсвечивало, чтобы видеть всякий перелив его курчавых волн. Каждый день оно выговаривало ветру, чтобы не особо увлекался: когда слишком долго катаешься на волнистой глади, океан может и разозлиться. И тогда долго придётся латать то, что он разрушил на суше.
На длинный, уходящий до другого океана материк солнце посматривало с опаской. Ему опять предстоит согревать такую бескрайнюю толщу земли. А не согреет – всё погибнет…
От солнечного взгляда не укрывалось ничего. Никакие расстояния не мешали ему. Оно могло видеть всех людей вместе и по отдельности. Если бы не горячая лень, солнце следило бы за мучительными разрывами, чаще всего происходящими потому, что человечки не достигали его высот и не наблюдали того, что открывается ему: всех живущих одновременно, всех думающих неправильно друг о друге, всех страдающих от непонимания.
Вот и теперь, если бы оно захотело, то присмотрелось бы, как далеко-далеко в середине длинного материкового тела распавшаяся семья встречает новый день, и каждая часть раздробленного целого озабочена совсем не тем, чем надо.
В Москве в одной квартире проснулись почти одновременно старик и молодой мужчина, дед и внук. Старик вышел на кухню, огляделся, будто его удивляло, что он никого не обнаружил около плиты. На столе белел вырванный из ученической тетради листок. Старик поднял его к глазам и прочитал. В это время у него за спиной появился внук. И тоже прочитал:
Лев Семёнович повернулся к Арсению:
– Что здесь случилось? Где мама? Где её гость? Где Дмитрий?
Арсений, не испытывавший, как ни удивительно, гнетущего похмелья, только некоторую слабость во всём теле, присел на стул:
– Поставь, дедушка, чайку. Я тебе всё сейчас расскажу…
А в другой квартире, в этом же доме, тот, за шапкой которого предписывалось следить в записке, познавал все радости утренней близости, стараясь сделать её такой для себя важной, чтобы она перекрыла всё остальное, о чём думать пока боязно.
А в нескольких километрах от двух сыновей лежал, вдыхая утренние больничные запахи, их отец. Он прислушивался к своему сердцу. Оно билось спокойно, так, будто и не болело никогда.