«Впервые за двенадцать лет я берусь за перо с давно позабытым чувством уверенности, что мои записи не попадут во враждебные мне руки. Нет больше нужды ни скрывать написанного, ни прибегать к методу Эзопа. Двенадцатилетняя кровавая трагедия закончена. Я начал и закончил ее простым незаметным статистом.
Но сколько жизней она унесла, прежде чем опустился занавес! Нет больше Эриха, Анны, нет Вернера, погиб Карл. Правда, для меня Карл погиб значительно раньше, когда они сумели растлить его душу и сделали тупым орудием в своих руках.
Странное чувство овладевает мною сейчас, когда я сижу за столом и пишу эти строки. Впервые за много лет я услышал щебетание птиц, шелест листвы за окном. Барабанная трескотня, под которую бесновались малые и большие фюреры, не долетала сюда, в эти горы, но она всегда стояла в моих ушах. Да мог ли я ее не слышать, когда она гремела над Германией, моей Германией, где гибли в застенках лучшие представители нации? Начало было трагическим, конец — ужасным. Кто воскресит миллионы погибших и замученных людей?
Но зачем я это пишу? Ведь я взял перо совсем не для того, чтобы изрекать истины, известные теперь любому мальчику. Наверное, пишу потому, что все эти мысли выстраданы в те долгие ночи и дни, которые я провел здесь почти в полном одиночестве.
Десять лет назад, когда Ранк потребовал от меня сведения об Эрихе, я сжег свой дневник. Было ли это проявлением трусости? Боялся ли я за себя? Не знаю. Но в тот момент мне казалось, что опасаюсь я только одного, чтобы дневник не попал в другие руки. А дальше? Дальше я принял предложение Ранка. Я пошел на службу к палачам Эриха, иначе мне могло грозить то же, что и ему. Струсил ли я снова? На этот раз я мог ответить твердо: нет.
Эрих мог быть спокоен — я не нарушил бы ни одного его завета.
Как сейчас я помню наши последние редкие встречи. Эрих работал. Как он работал это время! Он будто чувствовал, что это были его последние дни.
Однажды, перешагнув порог его комнаты, я не узнал всегда невозмутимого лица Эриха.
— Гейнц, — воскликнул он, протягивая мне газету, — объясни мне, что происходит в Германии? И кто в ней сошел с ума — мы или эти люди?
Я знал, что так возмутило Эриха. Это было сообщение о том, что группа ученых, в жилах которых текла не совсем арийская кровь, подала просьбу разрешить им продолжать свои научные изыскания. И им было отказано.
— Что случилось в этом мире, Гейнц? — Эрих потряс газетой над головой. — Некий доктор Лей заявляет с трибуны, что любой арийский дворник полезнее неарийского академика. Сотни ученых увольняются за неблагонадежность! Куда мы идем, Гейнц? Объясни мне, пожалуйста!
Что я мог ответить? Сказать, что так дело обстоит не только в науке и искусстве, что тысячи и тысячи людей арестовываются, заключены в лагеря, подвергнуты пыткам, убиты? Если бы он не был так занят своей работой и хотя бы один раз посмотрел вокруг так же внимательно, как смотрел на палитру, то увидел бы все это и сам.
И он, кажется, сделал это, потому что я не замечал в нем больше былой жизнерадостности. Он стал угрюм, замкнулся в себе.
— Гейнц, — как-то сказал он, — моя работа почти закончена. Но я не рад этому. Ведь они все, что только возможно, используют в своих интересах.
Я знал, что то, над чем работал Эрих, безусловно, могло умножить его славу как художника. Но я знал также, что нацисты любой его труд используют для своих целей. В Германии тех дней иного применения не могло быть ничему. И я не стал скрывать этого.
— Ладно, Гейнц, — произнес он каким-то чужим, незнакомым голосом. — Помнишь, когда мы сидели с тобой еще на школьной скамье, мы дали клятву быть всегда честными? Не настало ли время вспомнить об этом?
Написав все это, я снова задумался над тем, кому нужны мои воспоминания. Ведь самого главного, что завещал мне Эрих, я не выполнил, хотя был не так далеко от цели. И все-таки я пишу, потому что мне не с кем делить свои мысли, потому что я привык не к людям, а к бумаге, привык к одиночеству. И еще потому, что мне навсегда запомнился этот трагический день, последний день, в который я видел Эриха.
За два дня до него взяли Вернера. Несколько месяцев он скрывался, жил по нескольку дней у Эриха, который очень любил его. Этот маленький, щупленький человек мог стать известным художником, не меньшим, чем Эрих. Но у него были особые качества. Он мог бросить картину, для которой не хватало всего несколько мазков, картину, которая могла бы принести ему славу, и бросить только потому, что она перестала его увлекать. Он не только не гнался за славой, но даже смеялся над ней. Этот человек был полон иронии к окружающему, у него был глаз сатирика. Он мог бы стать Вольтером в живописи, но он создавал только великолепные копии с картин прославленных мастеров. И при всем своем скептицизме был страшно доволен, когда какую-нибудь из них путали с подлинником.
Создай он портреты руководителей рейха — и ему было бы обеспечено полное благополучие. Но на первое же такое предложение он ответил, что не умеет писать декорации для фарса.
Спустя два дня после нашей последней встречи с Эрихом случилось несчастье.
Я узнал об этом на следующее утро и спустя час был уже у него в доме. Да, этот день врезался мне в память на всю жизнь. Я запомнил мертвенно бледное лицо Анны и ту странную тишину, которая господствовала в доме.
Я опоздал — за Эрихом уже пришли. Когда я вошел в кабинет, он стоял у своего стола удивительно спокойный, только немного бледный, и, старательно протирая платком стекла очков, наблюдал за обыском, который уже подходил к концу.
Меня спросили, кто я такой.
— Мой школьный товарищ, — ответил за меня Эрих таким голосом, словно представлял меня присутствующим. — Мы сидели за одной партой, но можете быть спокойными, тогда политика нас не интересовала.
— Товарищ государственного преступника? — значительно произнес высокий человек с неприятными колючими глазами. — Пройдите в соседнюю комнату, вам придется дать кое-какие показания.
— Господин Ранк, — уже в дверях услышал я насмешливый голос Эриха, — вы были одноклассником Вернера, не обвинят ли и вас в общении с государственным преступником?
Тогда я не обратил на фамилию Ранк никакого внимания, я был просто раздавлен происходившим. Эрих внешне оставался все так же спокоен. Мне удалось встретиться с ним глазами, и его взгляд потряс меня больше, чем все происшедшее. Он что-то хотел сказать мне, я это чувствовал совершенно ясно. Но у него не было для этого возможности.
Дверь в комнате, где теперь я сидел под наблюдением здоровенного штурмовика, была приоткрыта, и я прислушивался к тому, что происходило в кабинете. Я не мог не уловить, что голос Эриха стал значительно громче. Мне казалось, что он делал это для того, чтобы я услышал его, потому что вопросы, обращенные к нему, до меня не долетали.
— Я ошибся в своих силах, господин Ранк, — говорил Эрих, — моя работа оказалась бесцельной. Все прочее я уничтожил. Берите меня, какой я есть. Помните латынь? «Omnia mea mecum porto».
Он дважды повторил это изречение.
Конечно, Ранк не помнил латыни. Эрих это прекрасно знал. Слова были обращены ко мне. Я не мог этого не понять, потому что мысленно был там, в кабинете, рядом с Эрихом и чувствовал на себе его выразительный, стремящийся так много сказать взгляд.
Потом его увели.
Меня не тронули, только записали фамилию и адрес.
Я остался с Анной. Оставить ее тогда было просто невозможно. Она лежала на диване и молчала. Лицо ее ничего не выражало. Оно было удивительно безразличным. И это меня больше всего пугало. В таком состоянии люди способны на что угодно. Я сидел рядом, не в силах произнести ни одного слова.
— Гейнц, — наконец сказала она едва слышно, — мы больше никогда не увидим Эриха…
Я пытался ее утешить.
Она упрямо покачала головой.
— Нет, Гейнц, не надо. Эрих давно подготовил меня к этому. В последнюю минуту он что-то хотел сказать мне и не успел. И вам тоже… Вот, — она протянула мне руку, в которой лежала скомканная бумажка. — Он писал вам, но ему не дали закончить.
Я расправил бумагу. С тех пор прошло много лет, но я и сейчас вижу не только этот листок, но и каждую букву на нем.
«Гейнц, ты мне очень нужен. Приходи немедленно. Если не успеешь — знай, я назначаю тебя своим душеприказчиком. Помни — картина и…»
Я смотрел на скомканную бумажку, и снова передо мной вставали знакомые близорукие глаза, выражение которых я так и не понял. Эх, Эрих, Эрих, зачем тебе понадобилось быть таким многословным? Четыре строчки — и в них только одно слово, говорящее о чем-то определенном. Если бы ты сразу начал с него! Но ты не знал, что тебя так быстро прервут.
— Почему он не позвонил мне? — спросил я жену Эриха.
— Телефон не работал с вечера. Они отрезали нас от всех.
— О какой картине он говорит?
Анна печально улыбнулась.
— Ничего не знаю, Гейнц, ничего. В последнее время Эрих был таким скрытным. И потом это странное общение с нацистами… Я его совсем не узнавала… Он не любил этих людей, но все их заказы… Он часто уединялся с Вернером. И теперь этот арест. Я ничего не понимаю, ничего…
Да, я тогда многого не понимал в поведении Эриха…
На следующий день Анна исчезла. Отправили ли ее вслед за мужем или ей удалось скрыться у друзей, я так и не узнал. Ранк на допросе кричал на меня, требовал, чтобы я сообщил ее местонахождение. Еще настойчивее он требовал сведений о пропавших картинах Эриха. Ни в первом, ни во втором случае он ничего не добился. Никакая пытка не могла вырвать из меня того, чего я не знал. И, может быть, в эти минуты я был рад, что Эрих не сумел сообщить мне большего.
Через несколько месяцев до меня дошла весть, что Анна умерла. К тому времени меня оставили в покое. Но я ни на минуту не мог забыть Эриха. Часто, глядя на его неоконченную записку, я думал о том, что хотел сказать Эрих. Что было главным для него — записи или картины? По-видимому, последнее. Чем чаще я думал об этом, тем большей проникался уверенностью, что это так.
Эрих назначил меня своим душеприказчиком, но не успел высказать свою волю. И все-таки я знал, что она заключается в том, чтобы плоды его труда не попали в руки палачей. Не знал я только одного — каким образом выполнить желание Эриха.
И тут я вдруг удостоился неожиданной чести. У дверей моего дома остановился черный лимузин Ранка. Вот тогда-то он и предложил мне ехать в Грюнберг, куда были доставлены многие книги и записи Эриха, и добиваться цели, которая у нас с Ранком была, по-видимому, совершенно одинакова.
— Почему вы не узнаете у него сами, где находится то, что вас интересует? — спросил я.
— Ваш школьный товарищ слишком упрям, — с раздражением ответил он. — Ему приятнее носить полосатый костюм. Но вам-то этого не хочется? И потом, добившись успеха, вы облегчите его участь. Даю вам слово.
Я горько усмехнулся. Слову Ранка я, конечно, не верил, но в конце концов путь, который он мне предлагал, был для меня единственным, если я хотел добиться цели.
Так я стал нечто вроде управляющего Грюнбергом. В тот момент я еще не знал, что Ранк солгал и что Эрих уже умер в концлагере, не надолго пережив Вернера.
Началась война, и Ранку стало не до меня. Но то немногое, что мне удалось узнать, ни в какой степени не могло окупить затраченные время и энергию. Мои поездки к Штейнбоку тоже ничего не дали и…»