— Лес — он живой, — говорит дед, касаясь ладонью ствола старого кедра. — Он все слышит, все помнит. И силу дает тому, кто с уважением просит.
— А пчёлы? Тоже силу дают?
Дед чуть улыбается одними глазами.
— Пчела зла на злого человека. А доброму — мёд и здоровье. Она чувствует… нутро твое. Не обманешь. Как и жизнь не обманешь. Думаешь, это ты гриб нашел? — Он ловко срезает подберезовик у самых корней. — Нет. Это лес тебе его показал. Бери с благодарностью.
«Философия… А мне бы сейчас просто пальцем пошевелить».
И снова смена декораций. Тесная комната в коммуналке. Мать — резкая, нервная — швыряет вещи в фанерный чемодан. Мишка, уже подросток, лет тринадцати.
— Опять к деду? На всё лето?
— А куда мне тебя? — Мать не смотрит, руки мелькают. — Работа суточная, дома никого. У соседей своих дел по горло.
— Я уже не маленький! Сам управлюсь!
— Знаю я, как ты управляешься, потому и отправляю! — Она выпрямляется, смотрит жёстко. — Самый возраст глупостей наделать. С дедом побудешь. Он тебя хоть жизни научит. Мужиком сделает, а не… — Она осекается, но слово «лоботрясом» повисает в воздухе.
Чувство — острое, как укол. Обида, что не верят. И тут же — подспудная радость побега. От тесноты, от материнской тревоги, от нудных городских правил — туда, к деду, в тайгу, где можно дышать полной грудью и слушать не нотации, а тишину и дедовы рассказы.
Новый кадр — изба, вечер, огонь пляшет в печи. Дед перебирает струны странного инструмента, похожего на виолончель в миниатюре. Хэгым. Звук тягучий, заунывный, будто сама душа Азии вздыхает.
— Мать твоя… трудная она, — говорит дед, не прерывая игры. — Корейская кровь, русская душа. Ни там, ни тут покоя нет. Тяжко ей.
— А мне? — голос Мишки дрожит. — Я кто?
Дед умолкает. Долгая пауза, только треск поленьев в печи.
— А ты… Ты — выбор, — говорит он наконец, глядя внуку прямо в глаза. — Кем станешь — то и твоё. Кровь — река. А куда реке течь — человек выбирает. Если сильный.
Память услужливо подбросила следующий эпизод. Таежная поляна, окутанная предрассветным туманом. Воздух холодный, влажный, пахнет прелой хвоей. Двое на поляне: дед и Мишка, уже старшеклассник, крепкий парень, мышцы бугрятся под рубахой — разрядник по «вольной». Старик, в просторной, почти ритуальной белой одежде, движется. Не танцует — нет. Скорее, перетекает из одной позы в другую, медленно, но с такой внутренней силой, что кажется — воздух вокруг него густеет.
— Тансудо, — голос деда ровный, без напряжения. — «Путь пустой руки». Наше старое искусство. Смотри не глазами — нутром смотри.
Мишка повторяет. Неуклюже сначала, потом увереннее. Мышцы помнят.
— Сила не в плече, Миша, — дед легонько тычет пальцем ему в солнечное сплетение. Костяшки пальцев — как сухие сучки. — Сила здесь. В середине. Где дышишь, где живешь. Рука — только продолжает. Как кнут продолжает руку пастуха. Понял? Тело — инструмент. Дух — мастер.
И тут я, Марк Северин, московский продюсер, человек XXI века, знавший толк в фонограммах и фальшивых улыбках, вдруг почувствовал. Не вспомнил — ощутил. Мышечная память чужого тела отозвалась на эти слова, на эти образы. Ощущение потока энергии, идущего от живота к кулаку. Знание, как поставить стопу, как развернуть бедро, как выдохнуть в момент удара. Знание, рожденное не в моей голове, а в этих жилах, в этих костях.
Знание абсолютно бесполезное сейчас. Потому что «инструмент» был сломан. «Мастер» заперт в парализованной оболочке.
Чей-то громкий смех за стеной, потом кашель — звуки больничного коридора ворвались в мое сознание, размывая таежный туман. Я снова был здесь. Лежачий. Неподвижный. «Мыслящее растение».
Но что-то неуловимо изменилось. Под слоем цинизма и отчаяния шевельнулось нечто иное. Воспоминание о силе. Не той, что на весах измеряют, а другой — той, что дед называл духом. И этот дед, этот старик-кореец с его «тансудо» и верой в силу дыхания, должен был приехать.
«Ну, давай, дед, покажи свое кунг-фу», — подумал я без особой веры, но с проблеском отчаянного любопытства. — «Хуже уже точно не будет. Разве что в морг увезут. Хотя, может и это к лучшему». Последняя мысль вызвала внутри что-то похожее на смешок — первый за все это время в чужом теле. Смешок узника, которому нечего терять.
Ночь опустилась на больницу. Редкие шаги в коридоре, приглушённый звон посуды в дальнем конце отделения, чьи-то стоны за стеной. Воспоминания продолжали приходить волнами, словно прилив, накатывающий на берег моего сознания.
И снова — мать. Кадр из прошлого: она, вернувшаяся со смены. Дешевое ситцевое платье, въевшийся запах химии с ткацкой фабрики, который не перебить никаким мылом. Усталость на лице. Их комнатушка, в рабочем бараке, где жизнь проходила под аккомпанемент чужих скандалов и чужого кашля за фанерной стенкой. Электрическая лампочка-«сотка» под потолком, желтый, сиротский свет.