Следует, однако, признать, что «военная метода» оказалась действеннее всех прочих, вместе взятых. Теперь господин де Лувуа ежедневно докладывал Королю о тысячах обращений; поутру это был город Монтобан, перешедший в католичество при одном лишь виде военных мундиров, ввечеру — Сент, Ним или 100 000 гугенотов из округа Бордо. Король, обманутый как самим образом действий своего министра, так и громадным числом обращенных, был в восторге; я радовалась вместе с ним, хотя в глубине души питала живейшее недоверие к сим блестящим успехам. Чувство это усилилось, когда я узнала из письма моего кузена Филиппа де Виллета, все еще упорно державшегося своей веры, что в некоторых местах гугенотов вынуждают переходить в католичество поистине ужасными методами. Я-то полагала — как и святой Августин, — что искоренять следует заблуждения, но не заблудших. Я написала Филиппу, что возмущена этой жестокостью, что насильственное обращение — величайшая мерзость, и что гонители его веры и впрямь зашли слишком далеко. Копия этого письма тотчас была представлена Королю, — его цензоры не сделали для меня исключения. «Сударыня, вы, кажется, полагаете, что в нашей стране слишком жестоко преследуют еретиков, — сказал мне однажды Король за ужином. — Похоже, вы питаете слишком большую симпатию к вашей бывшей вере. Хорошо же вы относитесь ко мне!» Я так и застыла с ложкою в руке, вся дрожа от этого сурового упрека. Король, ничего не добавив, с надменным видом вышел из комнаты, а я провела бессонную ночь, думая о том, что он, верно, никогда уж более не вернется сюда. С этого дня я стала зашифровывать мои письма к друзьям и отправлять их под вымышленными именами, тайным, окольным путем. И с этого же времени за мною начали неотступно следить.
Позже, когда встал вопрос об отмене Нантского эдикта, Король не снизошел до того, чтобы спросить совета у «Моего Степенства», да я бы и не решилась высказывать свое мнение. Однако время от времени он приходил ко мне в комнату совещаться с министрами. Довольно скоро я поняла, что он считал это дело скорее политическим, нежели религиозным.
Король полагал, что действует правильно, ибо, доверяясь рассказам господина де Лувуа, думал, будто во Франции осталась какая-нибудь жалкая кучка еретиков. Но он глубоко заблуждался — или был обманут, — так как в последующие годы страну покинули более 200 000 кальвинистов, забрав с собою около двухсот миллионов наличных денег. Это дорогостоящее изгнание разгневало даже самого Папу: понтифик, невзирая на свою ненависть к иноверцам или приверженность Евангелию, публично поддержал епископов, осудивших бесчинства драгунов в своих епархиях.
Что же до меня, то сразу по отмене Нантского эдикта я поступила, как все остальные: прогнала от себя кальвинистов, отказавшихся перейти в католичество; посоветовала брату скупить в Пуату их земли, продававшиеся за бесценок; позволила заключить в Бастилию и Новокатолическую тюрьму моих кузенов де Сент-Эрминов, бравировавших своим религиозным пылом. Они явно стремились к мученичеству, и я хорошо понимала их резоны, зная по собственным воспоминаниям юности, что оружием веру не искоренить и что насилие способно лишь еще больше возмутить мятежную душу. Словом сказать, радуясь массовым обращениям, о коих мне сообщали каждый день, и горячо желая того же моим родным, я, тем не менее, не одобрила вслух саму отмену Нантского эдикта.
Хранить молчание в то время, когда все вокруг, кроме гугенотов, прославляли заслуги Короля, было весьма рискованно; его могли расценить как вызов. «Что может быть прекраснее отмены этого эдикта! — восклицала госпожа де Севинье. — Ни один король в мире еще не совершал столь великого подвига. А драгуны показали себя достойнейшими миссионерами», — добавляла она. Боссюэ, со своей стороны, провозглашал: «Воспоем сие чудо наших дней, обратим сердца паши к благочестивому королю Людовику, прославим его, и пусть небеса услышат нашу хвалу; скажем новому Константину, новому Карлу Великому: вы свершили деяние, украсившее ваше царствование и угодное Богу, вашими усилиями ереси более не существует, Господь сотворил сие величайшее благо!» «Королевство наше избавлено от иноверцев, — писал святой аббат де Ранее, — могли ли мы надеяться узреть сие чудо собственными глазами?!» Сатирик Лабрюйер ликовал и радовался искоренению «зловредного, подозрительного культа, подрывающего основы нашего государства». Что же до канцлера Летелье, родного отца господина де Лувуа, тот едва успел перед самой смертью наложить печати на указ об отмене эдикта и промолвить, уже закрывая глаза: «Господь милосердный, теперь Ты можешь призвать к себе Твоего верного слугу, ибо он сподобился увидеть триумф славы Твоей!» Поистине, в этом семействе все оставались верными царедворцами до самого смертного часа…
Увы, с моими собственными родными дело обстояло совсем иначе. Я на коленях умоляла Филиппа сменить веру, он же упорствовал, как семейство де Сент-Эрмин, и я с ужасом ожидала, что его постигнет та же участь — заключение в какой-нибудь крепости.