Я и впрямь сделалась скупою до неприличия, зато из 90 000 франков дохода, получаемых с Ментенона и от Короля, могла раздавать каждый год бедным от 60 000 до 70 000 франков. Кроме того, я повсюду основала госпитали для неимущих больных, вкладывала деньги во все благотворительные начинания госпожи де Мирамьон в Париже[75]; в Версале, в Компьени, в Фонтенбло сама навещала бедняков, не называя себя, принося им одежду, хлеб, мясо, соль, одеяла, белье, детские пеленки и оделяла деньгами тех, кто не нуждался в вещах. Нередко случалось так, что, выйдя на прогулку, я возвращалась домой без чепца, шали или плаща, которые дарила встреченным бедным женщинам. Меня печалило лишь одно, — я никак не могла убедить Короля, что голодному невозможно внушить правила добродетели. Его занимали другие, более важные дела.
Наряду с воспитанием детей и благотворительностью я постепенно привыкала давать Королю советы, которые, впрочем, ни к чему не служили. Все окружающие воображали, что, коль скоро Король работает у меня в комнате, я принимаю активное участие в управлении государством, однако, такое случалось лишь в последнее десятилетие его царствования, да и то весьма редко. А в описываемое время Король, находившийся в зените славы и могущества, и вовсе не нуждался в моем мнении. Разумеется, он не таился от меня, но почти ничего и не обсуждал со мною, так что я большей частью пребывала в неведении. Он не любил, когда дамы рассуждают о делах, и никакое усердие, никакая привязанность не могли служить извинением в его глазах; мне он также много раз повторял, чтобы я не трудилась вмешиваться в его занятия.
И я воздерживалась от этого — тем более охотно, что полагала его в своем праве: Бог посадил его на трон, меня же всего лишь поставил рядом, указав тем самым на разницу наших ролей; моя заключалась в том, чтобы развлекать Короля, утешать его и удерживать, елико возможно, на пути Добродетели, Я понимала, что усердие мое не должно уводить меня за эти пределы, которые Провидение начертало слишком ясно.
Однако иногда случалось, что Король требовал моего участия в совещании с кем-нибудь из министров; я начинала с извинений за мою неспособность давать советы, добавляя, что после сорока лет трудненько вникать в дела. Если Король все же настаивал, я высказывала свое мнение в коротких и самых общих выражениях, никогда не отвечая прямо на вопросы, нужно ли сжечь Геную на три четверти или только наполовину; следует ли поддержать силою оружия кардинала Фюрстенберга или предпочесть, в качестве правителя Польши, Баварца[76], ограничиваясь во всех случаях рассуждениями о мире, благоразумии и равновесии, каковые угодны Богу и служат процветанию наций. Королю очень нравились мои наивные максимы и основательность суждений. Однажды он шутливо сказал: «Мадам, королей называет «Ваше Величество», Пап — «Ваше Святейшество», вас же следовало бы прозвать «Ваше Степенство», и впоследствии всякий раз, спрашивая моего совета, с улыбкою обращался ко мне так: «Ну-с, что скажет Ваше Степенство?» Однако сия лестная почтительность ничуть не изменяла его планы, которые он составлял еще до того, как обращался ко мне; он всего лишь искал моего одобрения, и не более.
Итак, в первые годы нашего брака я не смогла повлиять ни на одно из тех важных дел, по поводу коих он спрашивал моего мнения.
Я ненавидела войну, как из религиозных убеждений, так и но прирожденному миролюбию, — и много раз умоляла Короля не нарушать установленный мир; однако через пять лет после нашей свадьбы он, ничто-же сумняшеся, нарушил договор о перемирии, подписанный в Регенсбурге, и ввязался в войну из-за Пфальцского наследства, восстановив против себя всю Европу[77].
— Но, Сир, соблюдение данного слова…
— Оставьте, сударыня, вы в этом ничего не смыслите, — сухо отвечал Король. — Политический договор — тот же комплимент; он приятно звучит и притом ровно ничего не стоит… К тому же, давно пора проучить этих князьков, которые вздумали изображать из себя великих монархов!