Полный день плавился, колебался разогретыми струями воздуха над степью. Сквозь пение и пересвист птиц и шорох трав в рост лошади близились звуки людей: стук колес, поступь волов, редкие возгласы погонычей – обоз правил обратный путь в Чигирин. Павло встал, глядя в сторону сущих, – и стеклянная тишина в нем и вокруг распадалась кусками, гибла, уходя в корни травы, исчезая, и душа, как открытая рана на солнце, исподволь затягивалась некоей мутной пленкой в роде пергамента, будто бы подсыхала, утрачивая глубину и объем, и он снова погружался, как в омут, в смуту, в отмщение, в гнев, что кроваво пузырились в нем, взывая к силе и деянию, из гибнущей тишины, из обманчивого покоя снова восставали сатанинские тени: комиссары, везомые запряженными цугом девками и молодицами; оскверненные храмы; расстрига в украденной у Рогозы митре, пропитой затем орендарям; экзарх патриарший Никифор, высохший до скелета от голода; погребенные ныне – и дети средь них…
Подошел к возу, на котором сгорбившись сидел темный лицом Тимошенко.
– Все ли? – безмолвно вопросил он судью, и тот ответил:
– Все, гетмане…
Двинулся к
– Как там все было?.. – хотя знал, все знал о том, как все завершилось. Была ли в том правота, – и жестокость казни разумна ли?.. Пенилось, рвалось что-то в душе, не находило выхода и исхода, – вина ли, сострадание ли? Непримиримая ненависть или усталость от перевернувшегося вверх тормашками мира, от невозможности отделить теперь правду от кривды, белое от черного, казнь от милости, ребенка от взрослого?
– Попа соединенного живого зарыли, – сказал равнодушно погоныч.
– По праву ли сделано так? – спросил Павло.
– Не знаю, – ответил погоныч, – Лучше бы, наверное, зарубили…
– Ты ведь давеча ночью о крови, брат, говорил. Так не много ли ее ныне?..
– Много, гетмане, перехлестывает через край… А что делать?.. Только детей вот – не надо… Не надо детей убивать…
Павло ругнулся по матери, сплюнул на землю:
– А кто сказал надо?! Кто сказал, чтобы детей убивали?! Война без спросу, без разума и без разбору берет то, что ей суждено!.. Дай-ка заступ, погоныч, и кнут тоже мне дай, и подожди, пока я вернусь!
Спрыгнул с воза. Кипело, пузырилось нечто внутри, мышцы сводило судорогой упрямой и неведомой силы, в глазах рябила розовая кровавая взвесь, и громадный день до небес давил его солнцем, жаром и невыносимым удушающим запахом трав. Взял заступ, сжал в кулаке кнутовище и скоро пошел назад, к пуповине кургана.
– Куда ты, гетмане?! – взъярился над гремящими возами глас Тимошенки. – Куда ты, вернись!..
Он не ответил, не обернулся на крик и ругательства, что неслись ему вслед, – шел по траве, по мелким цветам без названия, шел по оскверненной земле своей родины, с неуемной, клокочущей силой внутри, которая выпирала вовне, в этот прекрасный и страшный мир, лежащий вокруг и везде, и называемый Русью, которую призван он сохранить ценой своей жизни и жизней других, об этом не ведающих до поры.
Здесь, у подошвы поганого капища, густой горьковатый запах чабреца и чернобыля перебивался духом прели и сырости стронутой с места земли, поднятым полем чернело притоптанное козацкими чоботами и посполитыми пятками бесславное погребение. Торчал каменный истукан, подпирая большой яйцевидной башкой небеса, бугрился склон, недвижно замерла стена трав, и дальше – простирались в запредельное, в туманном небоземе сливаясь с блеклой синью, зеленые, в первых подпалинах осени степи, где не ступала еще нога вооруженного человека, и никто не придет молебствовать этому идолу, никто не придет поминать погребенных сегодня, ибо и потомки их лежат вместе с ними.