Когда втыкал заступ в мягкое и податливое, на душе было одиноко и сумрачно: что-то снова происходило не так, как должно, и сквозила легкая и недоуменная боль, – но что? Что?.. Ведь он вернулся сюда ради милости… Или милость так невыносима и тяжела?.. Отбрасывал мягкую землю, натыкаясь время от времени на склоненные головы мертвецов, на их вздетые в подземном молении руки. Вскоре, чуть в стороне, он воткнул острие заступа в живое, содрогнувшееся вяло от боли… Смерть, цепко охватившая полузадохшуюся добычу, ослабила хватку, в недоумении отпрянув в глубь и сумрак земли. Павло осторожно, чтобы не перебить ненароком лопатой расстригино горло, обкопал голову с залепленной землей шутовской тонзурой, пальцами обмел серое неживое лицо, откопал плечи по грудь… Тело расстриги леденило ладони, и ему показалось, что он опоздал. Подхватив под руки и поднатужившись, Павло выворотил, как пень из земли, бездыханного, взвалил его на спину и отнес от общей могилы. В осыпающейся лунке-гнезде виднелись распяленные мертвые пальцы, что тянулись вслед за расстригой. Павло бросил тело, как куль, на траву, сдвинул в сторону обрывок цепи и приложил ухо к молчащему сердцу. Ничего не услышал, кроме шума собственной крови. Взял в ладонь мясо грудное, под которым недвижно лежало расстригино сердце, сжал несколько раз, ощущая, как выделяются масло и жир из ошметков земли, затем бил с силой по серым обвислым щекам, – прошло достаточно времени, прежде чем сердце расстриги слабо затрепетало и тень оживления прошла по лицу. Вскоре приоткрылись веки, и Павло увидел мутно-желтый цвет его глаз. Расстрига вздохнул и приоткрыл рот, заполненный густой черной слюной, сплюнув жижу, он выхрипел:
– Сопричтен ныне к небесному чину мучеников за правую веру, соединенную… Хай живе во веки веков святый папа с Риму…
– Сопричтен, – сказал Павло, взяв кнут и огорошив расстригу по ребрам раз и другой. Расстрига встрепенулся, признал видом Павла и попытался приподняться с травы, но ноги и руки плохо повиновались ему, сил хватило только встать на карачки. В таком жалком положении, залепленный черной землей, с болтающимся обрывком цепи на железном ошейнике он не вызывал ничего снова, кроме омерзения, – и Павло стоял над ним, с руганью охорашивая спину его кнутом вдоль и поперек, а расстрига, очухавшись уже окончательно, вопил что было мочи:
– Ой, не надо! Ой, не надочки! Ой, больше не буду вовек! Ой, болыть дуже сильно! Ой, не бейте, пан превелебный! Ой, я вже покаявся в отступлении! Ой, вже болыть! Ой, не бейте так крепко, бо вмру вдругорядь!..
Павло бил что было мочи, видел, как на грязной спине вздуваются темно-багровые рубцы от ударов, – один из рубцов лопнул, и вывернулось, как веко глазное, красное мясо. От омерзения Павло засек бы его снова до смерти, хотя вернулся помиловать, даровать ему жизнь, но хлипкое погонычево кнутовище преломилось в руках. В запале Павло пнул еще под ребра извивающееся в траве презренное тело, затем взялся за обрывок цепи и поставил расстригу на слабые, подгибающиеся ноги.
– Ой, пан, не убивайте за-ради Христа! Ей-бо, покаюсь и вернусь в монастырь!..
– Нечего тебе, собаке паршивой, в монастыре делать, паскудить стены святые! – сказал Павло. – Убирайся отсюда куда хочешь – хоть в Рим, хоть к самому сатане! Чтобы не было поганой ноги твоей на этой земле – попадешься еще, с делом или без дела, за уды будешь повешен! Запомнил?..
– Сам повешусь, аки Иуда, – ныл расстрига, – только больше не бейте!..
– Иди. Потрудись, чтобы никто тебя здесь не вспомнил.
– Иду, уже нет меня! Дзенкую бардзо пану за милость!.. – и будто бы провалился в густую трясину трав и цветов.
К вечеру добрались до Чигирина. Закатная непокойная взвесь, словно напитанная будущей кровью, затопила окрестные степи, высокие козацкие могилы на них, озера и реки, городские валы, Замковую гору и чигиринские улочки под нею, мещанские хаты и судный майдан – жизнь затихала в надежде на пробуждение.