Пламя костров взлетало вверх уже на десяток метров, озаряя здание Синьории и отбрасывая на ее грубые камни беспокойные тени городской толпы. Шквалистый ветер с гор налетал и уносил из костра в толпу пепел, обрывки бумаг и дорогих материй. Когда пламя охватило крест, возбуждение толпы захлестнуло площадь, и, как всегда в конце вечера, многие, бросились в огонь. Тут были одновременно и самые фанатичные борцы за веру, и те, кто не мог видеть, как сгорают художественные сокровища их города, которых тут называли «бешенными». Среди «бешенных» бросился в огонь и человек по имени Андреа Фьораванти.
Андреа был архитектором. Он жил в этом городе и строил его. Спасти из «костра тщеславия» что-нибудь целым было уже невозможным, – поэтому монахи-охранники и отступили от этого пекла, цепенея от праведной радости. Но для «бешенных» это было не спасение сокровищ, безвозвратно уже потерянных, но протест.
Андреа выхватил из костра сгорающий в его пальцах лист бумаги, отскочил от пекла и сбил на нем пламя о каменные плиты. Ему было все равно, что он такое выхватил полусгоревшим, – он просто не уступил той чуме, нахлынувшей на их Ренессанс в монашеских рясах.
В руках у Андреа оказался рисунок, или то, что от него осталось, из тех связок со штудиями Микеланджело. Попала она ему в руки случайно, но он сразу узнал, кому это принадлежало, – потому что близко знал самого автора. На обгорелом листе – человеческий череп, с разложенными раздельно верхними костями, но с целой и ухмыляющейся нижней челюстью.
Обтряхивая искрами пепел с краев листа, Андреа побрел с яркой площади в темень улочек, к набережной реки. Он шел с бурей в душе в подвальную таверну у моста Веккио, где собирались по вечерам такие же «бешенные».
Микеланджело сидел в таверне за старым засаленным столом, один, в свете тусклой свечи. Он пил из фаянсовой треснутой кружки вино, бросая изредка в рот крошки хлеба. Андреа подошел к нему, – они уже виделись сегодня, – и протянул обгоревший лист.
– Твое?
Микеланджело склонил в его сторону голову.
– Не знаю. Выброси.
– Не напивайся.
– Теперь – мне все равно. Что было под крестом?
– Да Винчи. Большая.
– Сегодня он тут был. На меня и не взглянул. Гордец. Хорошо горело?
– Как вчера. Сохрани этот лист, пригодится,– не весь сгорел…
– Выброси. Я уезжаю из этого города. С меня хватит. В Рим. Там найду работу. В Ватикане.
– Я сохраню. На память.
– Как хочешь. Сюда я больше не приеду.
Микеланджело ошибался. Уже через год монах Савонарола был вздернут горожанами в петле на той же площади Синьории, на опаленных «кострами тщеславия» камнях.
Перед смертью Савонаролу пытали. Священному синклиту было важно услыхать из его уст признание своей ереси. Выбрали для него дыбу. Ноги и руки проповедника привязали к раздвижной станине, и палач, одетый по-праздничному в дорогую блузу из материй, которые ткались только в этом городе, взялся за вороты. Руки и ноги Савонарол начали медленно оттягиваться от его тела. В подвале было сначала тихо: Совонарола молчал из гордости, палач – из уважения к смерти. Но когда в тишине вдруг раздался знакомый палачу глухой хлопок, – это лопнули сухожилья на локтевых суставах несчастного, так сразу раздался нечеловеческий крик. Далее все происходило привычным для палача порядком:
– Отвечай, Джироламо Савонарола, ты признаешься в ереси и в оскорблении Господа нашего и Его наместника на земле Папы римского?
– Признаюсь… Отпусти…
Савонарола признал свои прегрешения, и этого было пока достаточно. Через неделю Джироламо Савонарола, или, как он сам себя называл, Молот Господень, был повешен на площади, на которой недавно еще горели его «костры тщеславия». Еще через день тело его было сожжено перед собором монастыря Святого Марка, откуда он насылал на Рим проклятья и угрозы, откуда своими пламенными речами почти разрушил погрязшее в разврате и коррупции римское папство. Вокруг последнего костра бесновались те же самые толпы.
Микеланджело вернулся в свой родной город, но много позже, и в ореоле славы. Вернулся, чтобы вытесать из глыбы мрамора «Давида», прославившего имя скульптора в веках. «Давида» благодарные горожане установили на той же площади, у стен Синьории, на которых плясало зарево костров.