«Московские ведомости» приносили в сельцо Немцово запоздалые невеселые вести. Радищев бегло просматривал очередной номер газеты и несколько минут шагал по тесному кабинету, обдумывая далекие и холодные события — от них веяло знобящей стужей, особенно от злобных деяний петербургского Калигулы, который, подобно римскому безумцу, тоже сожалел, должно быть, что у народа не одна общая голова, чтобы разом ее отсечь, и потому, вероятно, решил всю Россию загнать в Сибирь, засадить в тюрьмы, а совсем невинных, но недостаточно почтительных дворян — в их глухие поместья, под домашний арест. Чего же теперь мог ждать все еще живой автор «Путешествия», за чьими шагами следили рысьи глаза из Боровска и Калуги, чьи письма, как он случайно узнал, переписывал московский почтдиректор, направлявший копии в императорский Санкт-Петербург! Нет, лучшей участи ждать невольнику не следовало, а худшая его уже не пугала. И он, походив в раздумье по своей однооконной комнатушке, все же отличающейся от тюремной камеры, снова садился к дубовому столу. Писать ему ничто не мешало. Еще недавно, минувшим летом, его навещали ближайшие соседи. Сии забытые большим светом дворяне, конечно, надеялись, что бывший коллежский советник, управлявший главной российской таможней, знакомый с высшими столичными кругами, вернется скоро к служебным делам в Петербург и у них, нынешних его друзей, появится там своя рука. Разуверившись в надеждах, соседи отхлынули, но это его не огорчало. До сих пор к нему частенько заходили крестьяне, а вот и они перестали появляться в усадьбе: наверное, поняли, что ни в какой нужде помочь им он не в силах, а чтоб зайти на чаек поговорить, как бывало раньше, — от этого удерживал их влиятельный большелобый мужик Федул, немцовский Сократ, учивший односелов уму-разуму. Федул три года состязался в мыслях с самим барином, потом, очевидно, уверовал в его высокое предназначение и теперь, по рассказам дворовых, ходил по избам и всех вразумлял: затворник наш, мол, занят наиважнейшим писанием — хочет указать людям, какие порядки должно установить на земле и как переменить всю мужицкую жизнь. Вон какую миссию возлагал на писателя философ Федул! Не мешайте, рек он, трудам праведным, не мелькайте перед Николаичем без толку, селяне. И селяне  н е  м е л ь к а л и. Усадьбу, казалось, обступила пустыня. На калужской земле жил Сергей Янов, друг с пажеского отрочества, университетский однокашник (кто еще из двенадцати лейпцигских собратьев, мечтавших о великих делах, остался в живых?). Сергей, бывший дипломат, тщившийся улаживать раздоры мира, и тобольский директор экономии, пытавшийся наводить порядки в губернии, сидел ныне в своей укромной Соболевке, рисовал карандашами сельские пейзажи, перечитывал Руссо, ел выловленных из пруда карасей, жаренных в сметане, и никуда уж не рвался. Не примчался даже повидаться с прибывшим илимчанином, а поднадзорный (поднадзорный!) в первый же здешний год, рискуя, посетил друга юности. Радищев вспоминал его, как и каждого из двенадцати, с неутихающей грустью. Но грусть была самым плодотворным чувством поэта.

Недавно, когда небо заволокли первые холодные тучи, дышащие запахом снега, над пустынными полями и голыми рощами пролетела запоздалая и, очевидно, последняя цепочка гусей. Перекличка сих путников, отставших от других стай, не вызвала у него прежнего сравнения с криками кочующих мужиков, а щемяще напомнила курлыканье журавлей. Эти птицы, пролетая с печальными звуками, всегда навевали на него думы о разлуках, преследующих человека с детства. А нынче журавлей не удалось увидеть и услышать. Он стоял с сыном у опушки рощи и смотрел на удаляющихся гусей. Живая, колеблющаяся цепочка превратилась в пунктирную ломаную линию, а та вскоре потерялась в сером тоскливом пространстве. Тогда он взял Афанасия за руку и вошел с ним в черную липовую рощу.

— Осень листы ощипала с дерев, — сказал он отчетливо.

— Это стихотворение? — спросил сын.

— Нет, только первая строка басни, — ответил отец.

И вечером он написал эту басню. Не басню, а грустную и все же мужественную элегию о раненом журавле, покинутом стаей.

За окном вились уже снежные хлопья. И он, представляя, как залег на зиму в своей Соболевке Сергей Янов, писал «Оду к другу моему».

Летит, мой друг, крылатый век,В бездонну вечность все валится,Уж день сей, час и миг протек,И вспять ничто не возвратится                                              Никогда.

Век действительно летел. Век уходил и последней своей осенью старался еще суровее наказать строптивого писателя, отняв у него все, оставив ему один тесный чулан. Но как раз в чулане-то, в своем кабинетике, он не ощущал никаких лишений.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги