Приезжал Леонид, хотя в записке, отправленной из Белграда с оказией, я просил его не пытаться найти меня, а лишь прислать кое-что из моих вещей (лучшие из них — увы! — уже проданы здесь при помощи ловкого посредника). Леонид умолял простить его, пытался всевозможными способами объяснить свой подлог и свое поведение, направленное якобы на мое же спасение. Я оставался непреклонен. И — странно все же! — смотрел на него, никак не чувствуя в нем сына, плоть и кровь свою, будто на чужого, будто на адвоката, нанятого защищать интересы кого-то третьего... Леонид, отчаявшись в попытках примириться, пытался навязать мне деньги. «Они дурно пахнут, сударь. — сказал я твердо. — Они ворованные. Ничто не заставит меня принять хоть копейку!» Внезапно он заплакал. Будто бы искренне. Таким я его никогда не видел. Стал клясть свое одиночество и злой рок, отнимающий у него самых близких и дорогих людей. (Судя по всему, Екатерина Мироновна, решившись окончательно, порвала с ним полностью, доверившись наконец зову истерзанного своего сердца. Бог ей судья!..) Леонид упал передо мной на колени, стал истово целовать руки. Я с трудом вырвался и ушел, спрятался от него. Timeo Danaos et dona ferentes — боюсь данайцев, даже дары приносящих.
Становлюсь обывателем — беженцем, думающим о еде и о том, как прожить каждый вновь наступающий день. Оказывается, это проще, чем давать объяснения историческим процессам. Чувствую, погибаю — и нравственно и физически. Устаю, простужаюсь. Еще три-четыре таких месяца, и мне уже не поможет Париж...