В синей униформе и фуражке службы тяги Шаррас прекрасно сошел за помощника машиниста огромного локомотива. На пограничной станции Жюльен побежал вдоль поезда, легонько простукивая молотком ступицы колес. Он едва сдерживался, чтобы не обмочиться в штаны, и так искренне выругался, неловко распрямившись прямо под ноги унтера в мундире со свастикой, который выходил из третьего вагона, что тот рассмеялся. Жюльен уселся на самом виду, среди ящиков в товарном вагоне. Жизнь его висела на волоске, он старался просто не думать об этом, так было легче. День стоял пасмурный, остро пахла пыль на путях, недавно прибитая дождем, слышался стук буферов, по земле прыгали воробушки. Офицер Службы безопасности в зеленом, шитом серебром мундире, гордо неся обширное брюхо, направился к двум дамам, чьи пропуска потребовали детального изучения. Машинист заметил: «Именно те, у кого документы в порядке, и нарываются на неприятности. Это подозрительно, к ним начинают придираться… Надо быть теленком с пятью ногами, чтобы отвечать всем требованиям!»
«Этот индюк очень злобный?» — «Не больше других. Поначалу лез из кожи вон. Пока однажды туманной ночью меж двух путей ему прямехонько между глаз не угодила пустая бутылка. Это вправило ему мозги. Стало терпимо… Погоди, я его сейчас шугану!» И локомотив резко исторг из своего металлического нутра облако горячего пара. Индюк при галунах, уводивший к станции обеих дам, вздрогнул. «Он заставит их пропустить поезд, чтобы только поболтать с ними и изобразить из себя важную персону. Единственная радость в его жизни. В Баварии он держал пивную…»
Поезд тронулся в путь среди бесцветных равнин, над которыми низко склонялись купы деревьев. Локомотив ритмично пыхтел, точно огромный зверь, в котором клокотала мощь. Машинист отер пот с лица. «Другая Франция, — махнул он рукой. — Здесь надо бояться только собственных гитлеровцев. Сделали они нас, чего уж там! Поквитались за оккупационные стачки!»
Шаррас ответил:
— Я с политикой никогда не ладил. Надо было проявлять силу и идти до конца, а не пытаться припугнуть денежные мешки. Они нервные, что твои дамочки, трясутся за свое богатство. А мы не знали толком, чего хотим: оплачиваемые отпуска, сорокачасовую неделю, национализацию, помощь Испании, хорошую заварушку — или полюбовную революцию, невмешательство, паузу, Всемирную выставку?[182] Надо было держаться твердо. Сейчас время твердых.
— Мы не могли, дружище. Не человек творит жизнь, а жизнь творит человека… И мы хотели жизни для блага человека, хорошей жизни. Такой подход настраивает на мирный лад. Мы тешили себя иллюзиями, не принимали угрозы всерьез, считали бомбы крайне правых досадными хлопушками, линию Мажино — чудесным изобретением, Мюнхен[183] — торжеством мира. В общем, отъедались, я как раз купил мотоцикл и мебель в кредит, никому не хотелось жертвовать благополучием ради всеобщей стачки, тем более — ради Чехословакии… Не было никаких веских причин делать у себя революцию, которая оборачивается диктатурой, начинает устраивать процессы над немыслимыми предателями, охоту на ведьм, массовые расстрелы, и это тоже… Мы не подозревали, что все взаимосвязано, что маленькая бойня в Берлине или в Барселоне готовит нам большую бойню на Сомме. А бойня — вещь заразительная. Мы сейчас проходим школу жизни, старина, — если еще не поздно.
— Война продлится лет десять, — ответил Шаррас. — Она охватит весь мир. Человечество больно, бьется в судорогах. Но, поскольку все оно сдохнуть не может, значит, рано или поздно должно вылечиться… А нам сейчас надо стать твердыми, мудрыми, набраться терпения и не прощать никому.
Телеграфные провода вдоль пути волнистой линией убегали назад. Из кабины локомотива мужчины смотрели, как рельсы, почти сливающиеся в одну кривую вдали, расходились им навстречу, исчезая под гладкой тушей локомотива. Подъезжая к станциям, поезд издавал бьющий по нервам гудок. Смеркалось, собирался дождь. Встречные составы проносились мимо с таким грохотом, что, казалось, они лишь чудом избегали столкновения. Сухой яркий свет фар выхватывал из темноты убегающие, но при этом неподвижные рельсы.