Шаррас и машинист говорили мало. Временами им становилось слишком жарко и тяжело дышать от испарений мазута, и они высовывались в окно, но тогда холод ледяными иглами колол лицо. Свет керосиновой лампы сближал. Машинист говорил отрывочными фразами: «Такая она, жизнь. Прекрасные локомотивы „Крезо“ ломаются, не выдерживают, точно им осточертел этот сволочной мир. Масло, между нами, отмеривают, контролируют, экономят, а я сливаю его в канаву точно грязь, как только удается. Создаем им всякие трудности, и побольше, чем если б кого раздавили. Хорошие машины они гонят на север, под разными предлогами: и если я знаю, что вижу свою в последний раз, то стараюсь о ней позаботиться, становлюсь инженером наоборот, здесь болт откручу, туда песка насыплю, сердце ноет, старик, уверяю тебя, да тем хуже! Локомотивы — не шлюхи. Через двадцать четыре часа встанет намертво… В прошлом месяце на востоке ребята так хорошо поработали на путях, что поезд с реквизированным материалом ровнехонько улегся под откос… Сам видел. Новыми инструментами вагоны вскрывают как консервы, и надежные люди берут все, что нужно… Охранники в лепешку разбиваются, как мухи об стену… Ты слушаешь, старина, и молчишь? Не нравится тебе это? Тогда скажи, не стесняйся. Думаешь, мне самому нравится?»
— Если люди до такого доходят, — произнес Шаррас, — то у меня слов нет.
На заре на сонной станции в Коррезе[184] они записали имена друг друга, послюнявив кончик карандаша. «Хотелось бы еще раз повидаться, — сказал Шаррас, — через годы, если уцелеем. Ты молод, позволь дать тебе совет. Рискуй поменьше. Надо продержаться». Машинист подмигнул:
— Я не дурак. Знаю, как пустить им пыль в глаза. Я член Национального объединения[185], месье! Я читаю «Эвр», как кюре свой требник. Знаю наизусть двадцать пять коллаборантских побрехушек про плутократию, жидократию, ма-сонократию, дебилократию, Новый порядок, европейскую революцию, как они называют свою мировую контрреволюцию. Я в духе времени и не один такой. Мы придумали один трюк, который бьет наповал любую их пропаганду, — чуть-чуть перегнуть палку, от избытка рвения, сечешь? Люди таращат глаза, а умники не придерутся. Вот Деа объявляет о скором распаде Британской империи, а тебе надо только подхватить в простоте душевной: Ну как же, ему ж полная крышка, коварному Альбиону, какая Англия, говорю вам, нет больше Англии, и вторгаться на Британские острова не нужно, поэтому даже и не пытались, Гитлеру надо было только знак подать, и Англия стала бы на колени, ее флот — это блеф, но Гитлер не злой, ему блокады хватило! Тут главное — вторгаться не нужно. А потом наплетешь про гордого побежденного, который с честью сотрудничает с великодушным победителем (упор — на великодушие). Если газеты начинают утверждать, что в Париже живут припеваючи и едят картошку из Вестфалии, тут ты добавляешь, что скоро поступит сало из Нюрнберга и ветчина из Ганновера, вот тогда-то и настанет не жизнь, а малина, без Леона Блюма. Поделюсь с тобой хитростью, которая может помочь по эту сторону демаркационной линии: да Маршал бодрее, чем был в двадцать лет, мсью! Он еще утрет фрицам нос! К концу месяца триста тысяч военнопленных вернутся домой, как пить дать, мсью! Кретины из Легиона[186] попадают. Можешь добавить с энтузиазмом, что нужно объявить войну Англии и провести мобилизацию под знаком франциски[187]. На молодежь это действует неотразимо. Если ты разговариваешь с хозяйками в очереди у бакалеи, надо объяснить им, что пайки более чем достаточны для поддержания здоровья французов, там даже слишком много жиров, а это вредно, как доказал один немецкий ученый. Прибавь, что Адольф вегетарианец и чувствует себя превосходно. Главное — вовремя свалить, а то тетеньки и побить могут. Соображают они лучше, чем Легион.
Три минуты стоянки поезда по расписанию истекли, а друзья все еще смеялись. Шаррас спрыгнул с подножки локомотива. Полустанок терялся в темноте, кругом было пустынно. Жюльен Дюпен, выйдя из товарного вагона, вздохнул полной грудью. «Мы спасены…» «Те, кто полагает, будто спасся, — подумал Шаррас, — теряют бдительность и погибают.» Он придал себе бодрый вид. Они умылись у колонки, переоделись в туалете. Вокруг расстилалась порыжевшая, скованная холодом равнина, начинало светать. Первые лучи пока невидимого солнца залили розовым светом один холм, позолотили другой, у подножия их клубился туман. Чтобы размять ноги, путники прошлись по самой пустынной дороге в мире. Откуда-то издалека доносился лай собак, пение петухов. На пригорке Шаррас остановился. Поля перемежались холмами, поросшими лесом. Под ясным небом в предрассветном розовом свете золотистые дюны тянулись к морю. Небо становилось ярче, прозрачнее. Лицо Шарраса внезапно посуровело, и он что-то пробормотал в усы.
— Что? Что вы сказали?
Огюстен Шаррас посмотрел на своего юного спутника свысока, с такой горечью, что молодой человек встревожился.
— Я говорю: мир на земле, сынок.