Шаррас уходил постаревший, стараясь ни с кем не столкнуться, ибо глаза застилал туман. Садился на скамейку во дворе, под магнолией с жесткими листьями, набивал трубку, но забывал разжечь ее. Постарайся не думать ни о чем, Огюстен… На самом деле это нелегко. Не мы думаем, а мысль живет в нас своей жизнью. Там и заставал его Жюльен холодными вечерами, похожего на брошенную у дороги корягу. Жюльен сразу все понимал и старался отвлечь старика от тягостных дум: «Мы разгрузили одиннадцать вагонов: ящики бисквитов с кондитерской фабрики, мешки с зерном, швейные машинки, которые шли транзитом… в Париж, как они говорят, как будто мы должны верить этой чепухе… У меня поясница разламывается, месье Огюстен».
Шаррас понемногу выходил из оцепенения. И спросил:
— А нельзя ли припрятать ящик бисквитов?
— Нельзя. Полицаи лютуют; им самим кое-что перепадает. Они хуже фрицев.
Шаррас произнес наставительно:
— Трусы, приспешники Иуды, хуже самого Иуды, это известно.
Они шли домой. Вдали на перекрестках загорались дуговые лампы, озаряя провинциальную тишь. Они поселились возле боен, в квартале, где всегда стояла вонь разложения и лужи после дождя. Ужинали в гостинице, брали рататуй и пол-литра белого вина в компании чернорабочих и беженцев, которые начинали походить на бродяг. А потом укладывались спать в своих тесных каморках, разделенных фанерной перегородкой, и запах человеческих тел, храп, сопение, шепот, шаги на лестнице, клопы давали себя чувствовать даже во сне… Жюльен спросил:
— А если бы вам было сейчас двадцать восемь лет, что бы вы делали, месье Огюстен?
— Когда три четверти жизни позади, разве можно знать, что бы ты делал, если бы эта штука, эта шутка жизнь началась сызнова?
«Не знаешь даже, — подумал Шаррас, — стоило ли начинать, учитывая прошедший опыт…» Но поддаться унынию было бы слишком просто, и он сказал себе, что, в конце концов, если жизнь не стоит тех бед, которые она приносит, то чем мы рискуем? И стал размышлять вслух: «Я всегда думал, что человек принадлежит только себе самому. Защищайся, говорил я себе, защищайся! Правительства, законы, выборы, постановления о мобилизации, радующие глаз банкноты, газеты — все это направлено против тебя людьми, которые сильнее тебя, которым нужны твои гроши, твой труд, твоя шкура, твоя жена, если она хорошенькая, даже такая мелочь, как твоя совесть, которую они сами напичкали всяким вздором вроде “труд обогащает человека” — ну да, другого человека, который сам ни черта не делает! А еще: “не мучайте животных”, “доброе дело никогда не остается всуе”. “Не мучайте людей”, вот что следовало бы писать на каждом углу, а еще — “не доверяйте журналистам” и “подумайте, какое невероятное количество пинков под зад остается всуе”… Я начинаю думать, что во многом ошибался. И уже не знаю, принадлежит ли мне моя жизнь, а тебе — твоя. Один человек — как букашка в поле, не более того, он уже никому не нужен, на земле слишком много рабочих рук, и машины прекрасно обходятся без тебя и без меня. Никто больше не может ни защититься, ни спастись поодиночке. Не пытайся укрыться в своей дыре, в ней только сдохнешь. Защищаться теперь нужно вместе, когда нас миллионы — так у каждого повышается шанс. Спастись можно, лишь идя на риск. И если рабочий класс кладет голову на плаху, не думай, что его пощадят в порядке исключения или забудут о нем. Никто не в счет, но никто не забыт. Не существует Провидения для тебя лично. Если Франция повержена, то и тебя раздавят тоже. Мы можем рассчитывать лишь на самих себя — но все вместе…»
Жюльен с трудом следил за общими мыслями.
— Короче, что вы мне посоветуете, месье Огюстен?
— Ничего. Решай сам, что себе посоветовать. Постарайся быть смелым. Даже если не получается, все же постарайся.
На следующий день ожиданию пришел конец. Пришли два письма до востребования на имя Шарраса Огюстена. Одно, от Анжелы, призывало его в Марсель. «Ты найдешь работу, папа. Средиземное море такое красивое, смотришь на него и радуешься». Второе, отпечатанное на машинке, без подписи, тоже с марсельским штампом, сообщало о казни в Париже заложников Ансельма Флотта, владельца гостиницы, Бефа, бывшего инспектора полиции, и Дюпена, железнодорожного служащего. Шарраса сразили два удара сразу — невероятная радость и возмущение. Дерево, подрубленное с двух сторон, стоит еще твердо. Но холодным вечером под магнолией Жюльен застал его бледным, неподвижным, с окаменевшим лицом. «Не было писем?» — спросил молодой человек, зная уже, что они есть.
— Были. У Анжелы все хорошо. Они расстреляли твоего отца.
Жюльен опустился на скамью, вытянув ноги, руки в карманах, и устремил взгляд на высокую решетку супре-фектуры, освещенную круглым фонарем. Его начало трясти, тошнота подкатила к горлу. Лишенный воображения, он с трудом мог представить себе случившееся, но тело его все поняло. «Если бы они взяли меня, то погиб бы я…» Он словно наяву увидел, как его отец заводит будильник, прежде чем раздеться и лечь спать. Ему было дурно.
Шаррас, с зажатой в зубах погасшей трубкой, прошептал: