— Соплеменники! — сказал Субай-турэ, обратившись к собравшимся на лугу. — Повинуясь воле великого мурзы Ногайской орды, мы решили все же провести йыйын и при нынешних тяжелых обстоятельствах. Великий мурза желает подбодрить своих подданных, поэтому велел веселиться и вот, как видите, прислал к нам посмотреть на праздник Ядкара-мурзу. Покажите гостю, кто на что горазд…
Из речи этой люди вывели: собрать их вынудил Ядкар-«бурзай». Но что поделаешь! Бывает и хуже, когда обладающему властью взбредет в голову покуражиться. Хочешь — не хочешь, а для увеселения турэ и споешь, и спляшешь.
— Ну, не заставляйте гостя ждать! — поторопил соплеменников Субай-турэ. — Кто начнет?
Никто не откликнулся. Собственно, непонятно было, что надо делать. Ведь раньше начинали с угощения из общего котла, народ оживлялся, и молодежь без понуканий затевала игры. А на этот раз собрали людей спешно, супа не варили, только речь произнес предводитель и тут же: «Кто начнет?»
Неловкое молчание затягивалось. Наконец один из стариков предложил нерешительно:
— Может, коль приезжий турэ не против, начать с игры на курае?
— Верно! — обрадовался Субай. — Ну-ка, где у нас кураисты?
— Пускай Буранша сыграет, у него хорошо получается!
Вытолкнули на круг мужчину лет тридцати.
— Сыграй, Буранша, развей печали, сними тяжесть с сердца!
— Да я курай дома оставил, — сказал смущенно Буранша. — Думал, на нынешнем йыйьше не придется играть.
— Так сбегай, принеси! — закричали вокруг.
— Зачем же домой бежать? Сейчас схожу, где-нибудь тут новый срежу…
— Э, так долго ждать мы не можем, — сказал Субай. — Есть же и другие кураисты. Мухит-бабай, ты тут? Бывало, никто не мог превзойти тебя. Покажи-ка свое уменье!
Вышел на круг изможденный старик с глубоко запавшими глазами. Молча сел он на чурбак, поставленный торчком перед знатными людьми, вытянул из-за голенища курай, облизнул, увлажняя, бескровные губы, приставил к ним свою певучую трубочку, гуднул для пробы пару раз — и полилась мелодия.
Хотя это была не задорная плясовая, а протяжная, грустная мелодия, она сразу захватила слушателей и словно бы повела куда-то в неведомую даль.
Замечено: одно и то же у разных кураистов звучит по-разному, каждый искусный исполнитель по-своему украшает знакомую всем вещь. Мухит-бабай, помимо умения извлекать завораживающие звуки из бесхитростной трубочки, обладал даром одновременного с наигрышем горлового пения — узляу. Благодаря этому в мелодии как бы сливались две струи — гудение курая и живой голос, отдаленно напоминающий жужжание шмеля.
Но вдруг мелодия оборвалась, кураист покачнулся, руки его безвольно опустились на колени.
— Что же ты! Продолжай! — вскинулся Субай, однако, присмотревшись к старику, жестом подозвал своего порученца: — Унесите его в тень, быстро! — И пояснил баскаку: — Должно быть, обморок… Ослаб от голода…
Старика, подхватив под мышки, унесли к зеленеющим неподалеку кустам калины, в тенек. Буранша, отправившийся искать сухой стебель курая, к этому времени еще не возвратился, другие кураисты на приглашение выйти на круг не отозвались. Чтобы не томить гостя, глава племени велел начать состязание певцов.
Гость же с нетерпением ждал, когда начнется куреш — борьба на поясах, которая позволила бы отобрать сильных и ловких егетов. Ни кураисты, ни певцы баскака не интересовали, лишь ради приличия делал он вид, что слушает их с удовольствием, порой даже восклицал: «Хай, афарин![63]» Впрочем, не столько о приличии он заботился, сколько опасался обозлить народ пренебрежением к его любимцам, — это помешало бы осуществить задуманное.
У первого певца, молодого мужчины, голос был сильный, приятный, но спел он без охоты и особого старания, торопясь вернуться на свое место, откуда его вытащили почти силком. Следующий певец, напротив, старался блеснуть красивыми переливами голоса, долго тянул звук, не переводя дыхания, тем не менее большого впечатления на слушателей не произвел, пел надсадно, через силу, а хороший певец поет легко, как птица. Да и песню он выбрал слишком уж грустную:
Как началось, так и повелось: и в следующих песнях звучала жалоба на жизнь, на судьбу, и сжимала сердца тоска о чем-то невыразимом — то ли утраченном, то ли еще не обретенном.
Все же и в грустных песнях была своя прелесть, своя возвышающая душу красота. В свете этой красоты яснее обозначались жестокость и убожество нынешней жизни, рождалась смутная мысль о другом, прекрасном, мире. Что это за мир — такой ли, каким он был, судя по преданиям, в золотые времена, выпавшие на долю дедов-прадедов, или такой, каким предстает в сказках и мечтаниях о будущем, — никто из пришедших на неожиданный праздник не смог бы сказать.