– Нет, прошу тебя. Это серьезно, ужасно серьезно. Я знаю, что ты последний из тех, кому стоит об этом рассказывать, но также знаю, что только ты сумеешь меня понять. Она была так любезна, мила, доброжелательна. Столько расспрашивала про тебя. Ей хотелось знать все про Нью-Йорк. Весело ли тебе было. Хорошо ли тебе было с нами. Но главное, нашел ли ты общий язык с дядей Джанни. Клянусь, она спросила об этом так, будто знала, предвидела… Она объяснила, что ты ей почти ничего не рассказывал, а сама она боялась спрашивать, ты очень замкнутый. Наверное, это моя вина, сказала она. И этого она не могла себе простить. А какой у нее был голос! Красивый, спокойный, а еще печальный. Она говорила, а я думала: мне бы такой голос, только не настолько печальный.
– Франческа, прошу тебя!
– Тогда-то я и решила. Клянусь, в то самое мгновение. Хотя я не сразу поняла, долго об этом размышляла. Но потом, вспомнив о нашем разговоре, поняла, что решила все тогда, из-за ее красивого и печального голоса. Решила, что пора что-то менять. Что так больше нельзя. Что я не могу здесь оставаться. Что нельзя стоять на месте. Потому что для меня здесь ничегошеньки нет. Это она, твоя мама, в каком-то смысле меня вдохновила, убедила. Ее красивый и печальный голос. Теперь понимаешь, почему я тебе не звонила? Приняв решение, я понимала, что, если поговорю с тобой, если мы встретимся, придется тебе рассказать. Видимо, я оказалась права.
Теперь я был по-настоящему возмущен. Господи, неужели эгоцентризму нет предела? Неужели она на самом деле пыталась меня убедить, что мамина судьба – неважно, убийство или самоубийство, – стала для нее жизненным уроком? Она правда пыталась придать благородный смысл страшной кровавой истории? Неужели она действительно это говорит? И кому? Мне? Что это? Попытка добить меня? Или утешить? Использовать маму, чтобы бросить мне в лицо очередную завиральную идею, пришедшую в голову лентяйке из богатой семьи. Нет, это не просто проявление бесчувственности. Не легкомысленная неосторожность. Это злодейство в чистом виде.
Вдруг я почувствовал: они подступают издалека – извне, как будто не из моего тела. Но они уже здесь, готовы пролиться, стоят в глазах. Я не знал, сколько еще смогу сдерживать их, чтобы они не прыснули, чтобы я не утонул. Слезы, плач, который дядя Джанни призывал все последние недели. Ни я, ни он не ожидали, что они польются в столь неподходящий момент. Что их вызвало, я не понимал. Мучительное осознание того, что, потеряв маму и папу, вскоре я потеряю и Франческу? Или подозрение, которое нечаянно зародила во мне Франческа, в том, что я – жертва судьбы, готовой поспорить в коварстве с Макиавелли? Как же так, там, где любовь к маме оказалась бессильна растрогать меня до слез, унижение, ненависть отвергнутого поклонника прекрасно справились. Теперь она понимает, сказала Франческа, пока я силился остановить поток слез, лившихся у меня по щекам: я ее никогда не прощу.
– Нет, мой хороший, не плачь! Не надо так. Я ошиблась, не стоило, забудь все, что я тебе рассказала. Я как обычно. Ты же знаешь, слова сами вылетают у меня изо рта. Прости меня, пожалуйста, не надо так.
Пока она меня обнимала, я подумал, что теперь мои слезы вызовут у нее отвращение. Но мне было все равно. Оставалось лишь отдаться рыданьям. Плакать и плакать. Последнее, о чем я подумал, прежде чем привести себя в порядок, выйти из комнаты и поклясться самому себе, что я больше не стану ее разыскивать, – как быть со слезами и с эрекцией, которая никак не проходила. Видимо, это все, чего я мог ожидать от себя. Видимо, это было лучшее, что я мог дать, мой честный вклад в общее дело, липкая суть моего горя: плакать со стоящим членом.
Три следующих года я старался как можно реже думать о родителях. Амбициозный план, который, как и всякий амбициозный план, опирался на устаревшие, шаткие, излишне оптимистические предпосылки. Неизвестно почему, я убедил себя: чтобы контролировать пагубное влияние, которое продолжали оказывать на меня папа и мама, достаточно о них не упоминать, как будто их никогда не существовало. Значит, хотя я еще больше презирал себя за это, самое лучшее – предаться приятным забавам, которые родители никогда не смогли бы мне позволить. Раз все колодцы в моей пустыне отравлены[74]и исправить это нельзя, рассуждал я, оставалось жить в обмане, доводя его до крайности, то есть вести себя так, будто это вовсе не обман. Если благополучие воздействует на бульон времени – так сказать, делая его более жидким, – как назвать мутную похлебку, в которой я рисковал утонуть?
На первый взгляд, мою новую жизнь отличали бешеные ритмы, разнообразные развлечения, томные послеобеденные паузы, типичные для состоятельной буржуазии. И все же, если не учитывать неслыханные удобства, которые предоставил мне мой благодетель, – все что угодно, лишь бы я поскорее забыл о прошлом, – прожитые годы, увенчанные жестоким эпилогом, давили на мою психику, глядели хмуро и угрожающе.