Надеюсь, читатель простит мне юношеский всплеск морализма. Но главное – надеюсь, поймет, отчего, пытаясь докопаться до причин собственного негодования, я невольно вспомнил уроки нравственности, которые преподала мне мама. Скажу честно: меня мало волновало, что Патрицио привык действовать как пройдоха, и на его нигилистские проповеди в духе Ставрогина тоже было плевать. На самом деле я не мог избавиться – возможно, поэтому я уклонялся от разговоров? – от впечатления, которое произвел на меня день, проведенный на отцовском пляже, он пробудил во мне противоречивые чувства. В то время как остальные впервые в этом году купались в еще прохладном море, я играл привычную роль отверженного героя, сидел в сторонке, на упавшем дереве, в футболке, штанах и бейсболке, с мрачным и задумчивым видом.
Странно, что все эти годы я изо всех сил старался забыть о том, что отец бывал и таким – добрым, способным на нежность и находчивость, чтобы избавить сынишку от терзавших его детских страхов. Я проявил убогую мелочность, смирившись с мыслью о его виновности. Какой бы ни была природа совершенного им деяния, я поступил низко, отринув сомнения, не дав ему возможности объясниться и при необходимости оправдаться. Не говоря уже о том, что вместе с дядей Джанни я причислил маму к лику святых. Если у всякой мученицы есть свой палач, оставалось установить, действительно ли в тюрьме годами томился ее притеснитель, почти всеми забытый, наказанный всеобщим равнодушием, или узник был невиновен, а вина лежала на его тюремщиках и на той, что считали жертвой. Я спрашивал себя, как я сумел вполне спокойно жить все эти годы, ни разу не удовлетворив любопытства, которое должно было вызвать его тюремное заключение. Как я мог жить, не пытаясь как-либо объяснить его упорное молчание. Впрочем, при желании он бы нашел способ со мной связаться, несмотря на все ограничения: через адвоката, написать письмо, позвонить. Ничего из этого он не сделал. Из уважения к семейным обычаям, которое ему, вероятно, внушила неотступно преследующая его мамина тень, он не нарушил обет молчания. Наверняка терзаемый угрызениями совести, не говоря уже об унижениях, бремени и тяготах, о которых я не имел ни малейшего представления и которые, оставаясь на свободе, не мог вообразить, он смирился с тем, что сын отказывался иметь с ним дело. Насколько можно судить, он принял это стоически. Сердился ли он на меня? Или он меня проклял? Если так, у него имелись на это все основания. Мое преступление, если можно его так назвать, хотя оно не подлежит уголовному преследованию, нарушало человеческое правосудие в широком смысле: от чисто рациональной сферы до сферы нравственных законов. Обвинить во всем отца оказалось самым простым решением, единственной стратегией выхода из непростой ситуации, которую я придумал, опираясь на опыт общения с людьми. Впрочем, повесить на него всю ответственность, отринув иные возможности, означало освободить от нее остальных героев печальной истории: маму, дядю Джанни, судей, полицию, журналистов и, разумеется, неблагодарного сына. Учитывая вышесказанное, не было ничего странного в том, что я охотно принял презумпцию отцовской виновности. Окажись он невиновным – судя по тому, что мне было известно, по тому немногому, что я видел своими глазами, и по почти стершимся воспоминаниям, приговор вполне мог оказаться ошибкой, которыми в то время грешила наша судебная система, – мне бы пришлось отказаться от мысли, что все остальные участники этой истории повели себя безупречно. Начиная с меня самого. Если отец невиновен, роль в комедии, которую я преспокойно разыгрывал все последние годы, становилась еще более зловещей. Мистификации, к которым я прибегал – начиная от новой фамилии и кончая поддельным генеалогическим древом, – оказывались не клоунадой, а самым настоящим предательством: подобные ухищрения ставили меня куда ниже, чем Патрицио и иже с ним – тех, кого я, возомнив себя непогрешимым, счел вправе судить. Рискуя отказаться от свойственного мне скептицизма, я спросил себя: что, если утреннее явление призрака мамы и невероятное возвращение на папин пляж как-то связаны? Даже если не забираться в такие дебри и не тревожить души умерших, жизнь, очевидно, призывала меня к ответу, а я в очередной раз не знал, что сказать.
Главным блюдом на ужин была лазанья со спаржей. Есть не хотелось, и, не обращая внимания на подступающую головную боль, я от отчаянья прилип к бутылке. Отменное тосканское вино производили в соседнем поместье дядя и тетя Федерико. Оно должно было заглушить – по крайней мере, я на это надеялся – нараставшее презрение к себе самому. Увы, вино не возымело должного действия – напротив, коварно подстегнуло переживания. Что ни говори, самобичевание тоже требует сосредоточенности и ясности ума. Я же просто терял контроль над эмоциями, выводя их, так сказать, на цирковую арену. Меня так и тянуло подняться из-за стола и громко прокричать о своей виновности. Дальше этой мелодраматической сцены моя фантазия не шла.