Валет перестал меня замечать. Совсем. За месяц мы сказали друг другу дюжину фраз, не больше. Думаю, то был инстинкт самосохранения, мой пылкий брат боялся не сдержаться: он и до этого в драках особым милосердием не отличался, колотил меня жестоко, часто бил в кровь. Нынче, думаю, синяками и разбитым носом дело бы не ограничилось. За последний год Валет раздался в плечах, заматерел, неожиданно превратившись из долговязого парня в жилистого мужика с мускулистыми руками и здоровенными крепкими кулаками.
Иногда, боковым зрением, я ловил на себе его взгляд – не ярость и не злость, скорее глухая ненависть была в том взгляде. Как пишут в романах, если бы взором можно было убить.
Очевидно, брат снова винил меня во всем: он пропустил экзамены в свое летное училище, школа закончилась, впереди простирался целый год непредвиденной пустоты. Педант, организованный до маниакальности, брат бесился от любого изменения своих планов; с третьего класса он вел личный дневник, каждую неделю вычерчивал по линейке сетку календаря, сверху проставлял числа, а в клетки дней бисерным почерком вписывал запланированные дела, которые по исполнении сладострастно зачеркивал крест-накрест жирным красным карандашом. Красный никогда не выходил за границы клетки, две диагонали точно упирались в углы квадрата.
Брат постригся наголо. Неожиданно сизый череп оказался почти идеальной формы, над левым ухом белел короткий шрам с тремя стежками (мне так и не удалось вспомнить, когда Валет заработал эту отметину).
Появился ритуал: каждое утро Валет взбивал в алюминиевой плошке мыло, помазком намыливал голову, а после, сосредоточенно пялясь в зеркало, соскребал пену бритвой. Бритва, помазок из седой щетины и алюминиевая плошка входили в комплект, упакованный в несессер свиной кожи, принадлежавший некогда гауптшарфюреру СС Юргену Вульфу. Имя и звание владельца были вписаны в карточку, вставленную в прозрачный кармашек внутри. На коже футляра, вытертой до белизны, проступала тисненая надпись готикой «Тотенкопф» и эмблемой с двумя молниями.
Бритвенный комплект Валет выменял у Женечки Воронцова. В последнее время они странно сблизились, я все ждал, когда и Женечка сбреет свою шевелюру. Школьная компания наша распалась: Сероглазов уехал в Ригу, говорят, поступил в политех; Арахиса батя устроил в мастерские при части, и теперь он ходил по гарнизону в летном комбинезоне с закатанными по локоть рукавами, демонстрируя чумазые пролетарские руки.
Сам я стал ассистентом фотографа. Можно сказать, абсолютно случайно. Бродил по латышской части города, увидел объявление в витрине фотоателье. Впрочем, заинтересовало меня не оно, а сова. Она сидела за стеклом среди антикварных фотоаппаратов и мутных фото в черных рамах. Птица казалась чучелом; пыльная, точно обсыпанная пеплом, она устроилась на допотопном фотоувеличителе. Я приблизился вплотную к стеклу, стукнул пальцем. Сова вздрогнула и открыла глаза. Я отпрянул – не знаю, кто испугался больше, я или птица. Глаза у нее были огромные – с пятак, ярко-желтые, с черными дробинками зрачков.
– Опыт есть? – На пороге стоял белесый латыш, почти альбинос, в белой рубахе с малиновой бабочкой на шее. В зубах у него дымилась лакированная трубка с длинным чубуком.
– У вас там сова.
Латыш пыхнул трубкой, выпустил клок густого дыма, который, сонно клубясь, поплыл в мою сторону. Я вдохнул медовый аромат – латыш явно знал толк в хорошем табаке.
– Как фамилия?
Я назвал.
– Поляк? – почему-то обрадовался фотограф.
– Да, – соврал я.
– Бардзо ми пшиемне пожначть!
– Дженкуе бардзо.
– Только не воображайте, что я позволю вам фотографировать.
Я пожал плечами.
– Но со временем научу хитростям профессии.
Меня не интересовали хитрости, но я промолчал.
– Филин, не сова. – Он кивнул в сторону витрины. – Клаус.
Фотограф провел мизинцем по пробору, сквозь белые волосы светилась розоватая кожа. Он весь казался свежим и накрахмаленным, наверняка от него пахло земляничным мылом, которым чистоплотные мамаши моют своих невинных младенцев.
Латыш оказался поляком, и звали его красиво – Адриан Жигадло. Капризный и упрямый, как избалованная барышня, в работе фотограф был щепетилен и аккуратен, иногда орал на меня высоким голосом, при этом тут же румянясь лицом и шеей. Впрочем, краснел он по любому поводу – от гнева и когда смеялся, когда говорил с клиентами и когда под вечер пересчитывал выручку.
Фотографом был и его отец, до войны, во времена Ульманиса, фотоателье принадлежало ему. Овальный портрет, размером с ресторанный поднос (под стеклом в бронзовой раме), висел в комнате, которую Адриан называл «кабинетом директора». Папаша был похож на надменного рака – пучеглазый, с белыми бровями, с трубкой в зубах и бабочкой на шее. При взгляде на портрет казалось, что Адриан появился на свет в результате какого-то хитрого фотокопировального процесса, а не посредством стандартного человеческого размножения. Звали отца тоже красиво – Леопольд Жигадло. У нас в гарнизоне фотографом работал сержант-сверхсрочник Захар Кашолкин.
Иногда Адриан выезжал на съемку, часто он брал меня с собой.