Мы снимали крестьянские свадьбы по окрестным хуторам, один раз похороны. Фотографировали юбилей столетней старухи под Резекне, крестины ревущего пацана в костеле где– то в районе Плявиниса. В такие дни мне приходилось надевать чистую рубашку из белого нейлона. Японская ткань не мялась, и рубаху не нужно было гладить после стирки: повесил сушить на плечики – и все, как новая. Единственный недостаток – нейлон не пропускал воздух, и в жару я моментально потел.
На людях Адриан обращался ко мне на «вы» и называл ассистентом. Я таскал за ним тяжеленные кофры с объективами и треногу, должно быть, отлитую из пушечного чугуна. Торжества обычно проходили на открытом воздухе, часто на живописных полянах, окруженных дубами. Или на опушке соснового бора. Или на берегу лесного озера.
Столы под льняными скатертями ломились от крестьянской еды: румяные утки и свиные окорока, копченые угри, кровяная колбаса с чесноком и жаренные в сметане лисички, картошка с укропом клубилась паром, от еще горячего ржаного хлеба пахло тмином. Ленивые музыканты под навесом играли латышские польки, подвыпившие гости танцевали, неуклюже путаясь в траве. Я, потея в проклятом нейлоне, безмолвно, как раб, выполнял указания фотографа.
Сам не знаю почему, я стеснялся гостей-сверстников. Часто ловил насмешливый взгляд какой-нибудь деревенской пигалицы или ухмылку белобрысого пацана, стриженного под горшок. Но, может, мне так только казалось.
Зато под вечер я получал «командировочные» – трешку или пятерку, а то и червонец. Раз после свадьбы в Бауске Адриан торжественно вручил мне четвертак; заработать за день двадцать пять рублей казалось немыслимо – я ощутил себя багдадским принцем.
Значительная часть моей жизни теперь проходила в темноте. Лаборатория размещалась в подвале фотоателье; там воняло химикатами, плесенью и влажной землей. Рубиновый свет фотографического фонаря, слепой и призрачный, заливал сводчатый потолок и кирпичные стены пунцовой мутью, в моем воображении превращая лабораторию то в пыточную камеру испанской инквизиции, то в казематы рыцарского замка, а то и в келью средневекового алхимика.
Процесс фотопечати действительно напоминает волшебство. Ты кладешь абсолютно пустой лист под увеличитель, откидываешь красный фильтр, считаешь «раз-два-три-четыре-пять», закрываешь фильтр и погружаешь лист в проявитель.
И вот там прямо на твоих глазах происходит чудо: на чистом листе начинает появляться изображение. Сперва лишь намеком, потом расплывчатые пятна темнеют, становятся плотнее, обретая форму и смысл, а под конец на бумаге появляется абсолютно реальное изображение – чье-то лицо или семейная группа под липами. Или младенец, или молодожены с букетом. Или старик в гробу, окруженный временно живыми родственниками.
Адриан действительно научил меня некоторым хитростям: если часть кадра получилась слишком яркой (такое часто случается при натурной съемке), а другая, наоборот, чересчур темной, то это можно исправить неравномерным погружением фотографии в проявитель. Того же результата можно добиться и при экспозиции – когда ты откидываешь фильтр и негатив проецируется на бумагу, можно прикрыть темные места рукой. Адриан производил эти манипуляции с излишним артистизмом, прищелкивая пальцами и делая изящные пассы вроде тех, что совершают мошенники, называющие себя иллюзионистами. В особо важных случаях он резал лист бумаги на маленькие куски и проецировал наиболее сложные фрагменты негатива. А после проявлял их один за другим и сравнивал результат. Это почему-то называлось альфа– тест.
Адриан утверждал, что проекционный аппарат в нашей лаборатории лучший в мире, в чем я сомневался, поскольку то был древний агрегат, огромный и неуклюжий, выпущенный в тридцать шестом году в германском захолустном городке Вецлар фирмой какого-то Эрнста Лейтца. Аппарат упирался в потолок, внутри цилиндрического корпуса размером с бочку горела мощная ртутная лампа, от ее жара металл корпуса раскалялся как печка. Аппарат был выкрашен черной краской, но не гладкой, а какой-то шершавой, словно наждачная бумага. Пока лампа не успела раскалиться, я любил трогать рукой бок увеличителя, такой теплый, такой неровный.
В лаборатории мы всегда говорили вполголоса.
Фотограф был вкрадчив, я обычно молчал. Красный свет казался тягучим, как малиновый сироп, тени чернели бездонными дырами, мы бродили по пояс в этой черноте, наши руки и лица призрачно светились, будто мы сами были наполнены рубиновым сиянием. Что-то таинственное, вроде магического ритуала, виделось мне в нехитром процессе получения позитивного изображения на светочувствительном материале путем проекции негатива.
Именно тогда я впервые увидел химеру.
Мы печатали деревенские крестины. Обычный набор – орущий ребенок, пастор в черном, родители в белом, родня в пестром. Дюжина кадров – на пленэре, еще дюжина – в церкви. Я машинально погрузил очередной лист в проявитель, аккуратно притопил пинцетом (тут важно, чтобы бумага покрылась жидкостью одновременно). Стал ждать.