Жаль было, что исчез за горизонтом, по слухам переехав на житье в Германию, отличный прозаик, досконально знающий жизнь на окраинах империи у её восточных и северных границ – Борис Михайлович Казанов. Какими только талантами не разбрасывалась родная страна! Казановские «Осень на Шантарских островах» и «Полынья» уже небось давно стали библиографическими редкостями, а зря.
Еще один знаток русской жизни и русской души, правда, более раннего времени – Николай Семенович Лесков – далеко не сразу пронял и впечатлил Михаила, хотя необычайно образный язык героев «Левши» запомнился ему с самого детства. Однако, уже начав самостоятельно писать, Михаил осознал, сколь высокий и безупречный мастер слова без особой славы, но очень прочно утвердился под именем Лесков в русской литературе. Это был подлинный художник – философ, виртуоз мысли и слова, не заявлявший никаких претензий на место в высшем ряду русских прозаиков, но по справедливости и по праву обязанный занимать его в памяти потомков именно там. Видимо, как раз Лескова следовало бы считать стилистической и даже ментальной предтечей Андрея Платонова, но не только его одного. В России советского периода появился столь же безукоризненный и несгибаемо правдивый, как Лесков, мастер огромного роста – Борис Андреевич Можаев. Его талант был таков, что по существу обличительные романы «Живой» и «Мужики и бабы» несмотря на недопустимость их публикации с точки зрения любой мыслящей цензуры, все-таки были опубликованы. Они заставили коммунистическую советскую власть признать свой людоедский облик. Можаева не осмелились обвинить во лжи и клевете. Что могло быть лучшим подтверждением масштаба его дарования, чем это?
Другим, правда не стилистическим, продолжателем правдоискательской лесковской традиции в советской литературе был актер, режиссер, но на самом деле прежде всего прозаик высокой пробы – Василий Макарович Шукшин. Он и сам пытался понять смысл жизни и получаемых от нее ударов, и других людей своими вещами заставлял понимать. Его произведения были удивительно близки к живому разговорному языку, то есть безыскусственны, «не литературны», но это не мешало ему говорить даже о самых сложных проблемах подкупающе родственным каждому языком. Жаль, что он прожил недолго. Наверно, еще многое мог написать, поставить, сыграть.
У Бориса Васильева – тоже отличного писателя – фабулы произведений всегда строились на материале ненадуманных реальных проблем, в чем он был созвучен творчеству великого трагика литературы, посвященной войне – Василя Быкова. Только у главных героев книг Васильева в жизни было больше удачи, чем у героев Быкова, хотя «везеньем» их судьбы тоже нельзя было назвать. В этом смысле Василь Быков был чистым трагиком, не то, что не допускавшим, но во всяком случае не интересовавшимся иными жизнями, чем у тех, для которых не существовало милости Небес. И хотя Борис Васильев тоже почти всегда выставлял свих героев к самой крайней черте жизни, он обходился с ними чуть милосерднее, чем Быков. Само жизнелюбие Васильева взыскивало с автора большее вознаграждение его персонажам в сравнении с ничем не компенсируемой высшей жертвой героев Быкова, которым давалось лишь слабое моральное утешение, что они сделали все, что могли, почти ничего не изменив в пользу своего дела. Эти люди в своей жизни земной были полностью обмануты надеждой прожить ее не напрасно, оставалось надеяться, что им будет за это воздано в жизни иной.
Павел Филиппович Нилин – великолепный писатель, вышедший из милицейской среды, в своей повести «Жестокость» привел классический пример обмана человека советской властью, плюющей на чью-либо честь ради своей сиюминутной выгоды. Истребления чувства чести – вот чего добивалась власть от своих подданных, и Нилин без всяких оговорок объяснил это от начала и до конца. «Жестокость» пришлась, видимо, на ранний период его творчества, а на последнем этапе уже серьезно больной Нилин написал небольшой, но замечательный откровенный рассказ «Грех» о своей связи с соблазнительной и сексуально раскованной будущей врачихой, которая предложила себя в любовницы пациенту без объяснений в любви или признательности и благодарности за прекрасные книги. Свою исповедальную вещь, лишенную явного покаяния, он написал все-таки во искупление непрощаемой самому себе измены жене (которая, кстати сказать, и подготовила к печати этот рассказ после смерти мужа), повинуясь не только соблазну, но и долгу нормального мужчины удовлетворить охочую и приятную женщину. Собственно, без греха в такой ситуации не обошлось бы при любом поведении мужчины. Откажись он от врачихи, небось, тоже что-то потерял бы в собственных глазах – не только во врачихиных, хотя и мог бы гордиться, устояв перед соблазном во имя верности любимой. Но этого не произошло. Писатель согрешил перед женой, и свою вину ему доказывать не требовалось. Вот жена, видимо, простила его, но дошло ли ее прощение до умершего – неизвестно.