С утра у отца болела голова. Он встал поздно и весь день не выходил из комнат, оберегаясь от простуды. Обедал отдельно. Я зашел к нему в столовую. В комнате было сумрачно, – должно быть, солнце зашло за облако. Отец сидел один перед большим обеденным столом в своей бархатной темно-зеленой куртке. Его шея была замотана длинным шелковым шарфом с темно-коричневыми разводами. По-видимому преодолевая себя, с отвращением, он ел грибной суп, в котором плавали белые жилки еще не разошедшейся сметаны. Его лицо казалось черным от головной боли.
Вскоре после обеда, часа в три, отец лег спать. Я увел детей на прогулку, боясь, что они помешают ему заснуть… Когда через час, после небольшой прогулки, мы возвращались домой, я увидел, что окно отцовской спальни, выходившее на маленькое деревянное крыльцо, открыто настежь. Не зная, в чем дело, и только удивляясь тому, что отец еще не спит, я вошел в дом. Из кабинета доносились звуки плача и причитаний – я узнал бабушкин голос. Она металась по большой комнате, заставленной сборной мебелью, натыкаясь на стоявший посередине открытый ломберный стол. Я заметил, что на зеленом, ободравшемся на углах сукне еще сохранились записи мелом, сделанные отцом накануне: вечером они втроем – отец, бабушка и Анна Ильинична – играли в винт. Бабушка подходила к белым дверям спальной, запертым на ключ, прислушивалась и снова принималась бегать по комнате. В руках она держала большой бронзовый подсвечник со сломанной, болтавшейся на фитиле, необожженной свечкой. Она забыла поставить подсвечник на стол, то прижимая его к груди, то неся в вытянутой, дрожащей руке.
– Коточке плохо, очень плохо.
– Кто с ним?
– Анна Ильинична.
Бабушке было трудно говорить, ей мешали слезы, она захлебывалась.
Вадима отправили за доктором.