Внизу, под спускающимся тремя террасами холмом, позади узкого и глубокого ручья, который можно перескочить одним прыжком, начинаются густые заросли, кусты и деревья, но перед ними еще одна пологая терраса ведет в ложбину. На ней полвека назад пустили корни несколько высоких акаций, должно быть, это побеги самой прекрасной из них, столетней, которая растет чуть ниже, на самой опушке леса. Все лето по утрам здесь играют две белки. Они прыгают, планируя, с макушки хвойного зонтика на низкие ветви пробковых дубов, гоняются одна за другой по стволам или по бурой траве, точно два быстрых рыжих бурунчика, не разбивающихся о берег.
Пюк не отходит от Тома, наблюдая, как тот ест виноград прямо с грозди, точно зерна с кукурузного початка. Он терпеливо, но упрямо ждет.
— Я приготовлю карабин, и ты пойдешь стрелять, — говорит он.
Он начинает уже забывать Медора, думает Эльза.
— Собираетесь охотиться на белок?
— Они прячутся, но потом снова возвращаются, они отлично знают, что их никто не собирается убивать, — отвечает мальчик.
Он показывает Тома открытку.
— Это написал мой отец, я узнаю его почерк, но он очень плохо пишет. Я могу прочесть подпись. — Он называет заглавные буквы, которыми написано имя: — А, ЭН, ТЕ, У, А, ЭН-АНТУАН. Это трудное слово, — говорит он. Он умолкает и задумывается. — Мой отец вернулся в Париж.
Тома разглядывает штамп:
— Действительно, он опустил письмо пятнадцатого.
Жанна смотрит на мальчиков.
— Жанна!
Это Эльза ее окликает. Она читала, но внезапно ощутила, что Жанна чем-то взволнована.
— Жанна, — повторяет она.
— Хотела бы я знать, о чем он думает? — говорит Жанна. — Не могу себе представить, что когда-нибудь настанет день и я не буду знать, о чем думает мой ребенок.
— Если бы развод был нормой… Вообрази общество, где считается нормальным, что, когда ребенку шесть или семь лет, родители уже не живут вместе. Может, тогда дети не страдали бы от этого, во всяком случае, воспринимали бы это как-то по-иному, чем сейчас.
— А где Антуан?
— Он провел лето в Греции.
Тома услышал.
— Все бабы — стервы, — кричит он, — все до одной, так и норовят поймать тебя на крючок, а только позволь подцепить себя — и хана. На баб нужна палка, иначе с ними нельзя.
Женщины с улыбкой переглядываются.
— А где Катрин?
— В Мексике. Часто письма от них приходят в один и тот же день… Пюк ничего не говорит, но он все уже понял. А может, он просто не хочет знать. Не помню, чтобы я чувствовала себя несчастной оттого, что не вижу больше отца… в общем, не знаю…
— А для меня это было ужасно, — говорит Жанна, — всякий раз ужасно. Он приходил за мной по воскресеньям с утра, он никогда не говорил со мной о моей матери, а мне так хотелось, чтобы он заговорил о ней, сказал бы мне что-нибудь, хорошее или дурное, мне так хотелось знать, любил ли он ее, и я все ждала, что он станет расспрашивать меня, как мы живем. Но он ничего не спрашивал, а я не осмеливалась ничего рассказать. В воскресенье я была готова задолго до его прихода и, не выходя из своей комнаты, высматривала его из-за занавески. Мать об этом знала, она сновала туда-сюда, застилала мою постель, прибирала. В это день она с утра уже была взвинчена, я ее ненавидела за это. «Вечно он опаздывает», — говорила она. Или: «Сразу видно, что сегодня ты умылась как следует! И до чего же ты старательно причесываешься по воскресеньям!» Если я хотела открыть окно — якобы для того, чтобы вытрясти коврик, — она заявляла, что ей холодно, что она простудится, схватит насморк. Я никогда не знала, приедет ли он на машине или придет пешком. Он жил с женщиной по имени Флоранс и иногда оставлял машину ей, а возможно, она довозила его до угла нашей улицы. Я ревновала его до смерти и в то же время мечтала с ней познакомиться. По правде говоря, мне хотелось увидеть их вместе, бывать у них и чтобы оба они меня любили. Позднее я подумала, что он умышленно не посвящал меня в свою жизнь из уважения к моей матери.