— Почему страшному-то, Аннушка? — удивилась Антонина. — Эко лихо, срезать колокола, да их на Руси сколько раз снимали. Даже, я вот читала, при царе Алексее Михайловиче, когда Аввакум восстал, борьба церковная разгорелась, будто бы по селам и городам старообрядческие иконы Христа и Богоматери носили с выколотыми глазами. Людей ими устрашали. Как представлю себе: вот это страх божий. Вроде бы та же икона и тот же Христос, а оказывается, согласно слову высокому, не тот, порочный. Каково?! И глаза, оказывается, ему можно выколоть. И на поругание выставить. О, суд людской! Вся вера на слове, кто его говорит, тому и верь. А слова-то ведь из одной и той же книги…
— Ну да у каждого, Тоня, страхи свои. А как получилось-то? Вышла я из кладовой в коридорчик, и потянуло меня внутрь самой церкви зайти. Уж не знаю почему, но вот что-то потянуло. Дай, думаю, последний раз гляну на алтарь, пока иконы не убрали… Иконостас-то у нас был нарядный. Апостолы, Предтеча, Христос, Богоматерь, святые русские — в полный рост, величественные… Говорили, что расписывали его богомазы сольвычегодские, умельцы старинные. В Московском Кремле они церкви расписывали. Краски у них были праздничные, тона светлые, лики одухотворенные. Киновари они клали много, не жалели и растирали хорошо до белесых отблесков, так что икона-то пылала как жарки в июльский погожий день. Красота дивная — глаз не оторвешь. Такого иконостаса по всей Мезени, Пинеге и даже по Двине не было.
Зашла я внутрь-то, матерь божья, царица небесная, Федька Якушкин своим топором-лезвием полосует иконостас, будто косой вострой косит, и святые головы снимает. До того страшно… Я как сумасшедшая вдруг закричу «Господи-беда, остановись ты, лешак эдакий!» А в глазах у меня все поплыло, алтарь раздвинулся, упала я и сознание потеряла. Очнулась, гляжу, а Федька на крыльце церкви стоит: «Ты что, девка, орешь как недорезанная? Напугала меня. Пала и лежишь бесчувственна, не шевелишься. Дура, да и только…» Тут и Полюшка подбежала, в охапку меня, да прочь от церкви… Сколько лет прошло, а топор его до сих пор в глазах стоит.
Антонина боязливо прижалась ко мне, обхватила крепко горячими руками и будто вся замерла от только что пережитого волнения. Лишь легкая дрожь передалась мне, усиливая тревогу и напряжение внутри.
— Почему он решил порубить их?
— Никто, сынок, того сказать потом не мог. Ноговицын ему этого не наказывал. Сам он все сделал, по своей охоте Еще раньше Селивёрст Павлович в сельсовете предлагал, чтоб весь иконостас, как особо ценный, был снят и иконы эти в ризнице были закрыты. Но сразу этого не сделали Да ведь и у Якушкина-то потом никто не мог дознаться, чего это он в иконостас лбом уперся, какая сила его туда притянула…
— Так ты и образки не донесла?
— Донесла, сынок, донесла. Главное, и Библию-то не выпустила из рук. Как уж она у меня осталась, не помню Может, Федька, когда выносил меня из церкви, видел, что книга при мне была. А скорей всего, я при себе ее держала крепко. Все Полюшке отдала. Осенью они от нас уехали куда-то на Пинегу. Было от них, может, письма два, а потом и след затерялся. Куда они делись, не знаю и не ведаю. И все, божьи души, благодарили за Библию, а уж особо-то за образочки. Вот ведь как жизнь-то нас всех по-своему мает да гнет, сводит да разводит. Где они теперь, княжны, живы ли? Ласковые были девушки, обходительные.
Она замолчала, и в наступившей тишине слышно было, как где-то в поле надломленно-звонко заржала лошадь. Крик ее влетел в раскрытые окна и погас в комнате, не вызвав ни у кого даже любопытствующего взгляда, — все были под впечатлением от услышанного и пережитого.
— Аннушка, а ты Лиду, Селивёрстову жену, помнишь? — неожиданно спросила Антонина, может, подумав в этот момент о чем-то о своем, далеком от всего, о чем мы только что говорили. А возможно, наоборот, как раз самом близком… Тогда я мало что еще понимал в жизни взрослых, хотя и считал, где-то в глубине души — все мне известно, все происходит на моих глазах без какой-либо утайки.
— Откуда мне, я еще и на свет белый не родилась, — как-то отстраненно и вяло ответила мама. — Говорили-то о ней раньше много, особенно когда Селивёрст болеть стал. Вот старшая сестра моя, Ульяша, та помнит кое-что. Хотя тоже смутно.
— И что же она помнит? — настойчиво переспросила Антонина.
— Пожалуй, обличье-то Лиды она совсем не помнит. Хотя сказывала, что Лида любила нянчить ее. Придет, возле зыбки сядет, раскачивает и грустные, тихие песни поет, а то на руки возьмет и сказки рассказывает, будто взрослому ребенку. Но это вроде бы еще до приезда Дмитрия Ивановича было. Запомнила она, что веселая была Лида, лицо улыбчивое, ясное, а вот описать, как она выглядела, не могла, маленькая ведь она была, что-то четырех или пяти лет. Но помнит, как хоронили Лиду.
— Как хоронили? Она же сгорела в огне.
— Хоронили, сынок, хоронили.
— А где ее могила?
— И я ведь, Аннушка, тоже ее могилы не знаю. Никто из поташовских-то ее на кладбище и не поминал при мне.
— Так могилы теперь нет. А прежде была.