Абсолютный ужас освободил поэта от страха расправы и дал возможность открытия новых поэтических возможностей для работы с предметом истории, при том что, как опять нельзя не согласиться с Юрьевым,
это ни в коем случае не «стихи о блокаде». Сами по себе реалии блокады присутствуют в сравнительно незначительном количестве стихотворений и в большинстве случаев кажутся скорее кошмарным отражением, заостренной возможностью, чем переработкой запредельно кошмарного, но все-таки быта[92].
Перед нами в первую очередь хроника распада субъективности, как бы совпадающая с подробностями блокадного бытия, выражаемая ими – но к ним не сводимая. Эти общеизвестные теперь подробности (холод, тьма, голод, распад социальных связей, безумие, каннибализм) воспринимаются уже как элементы внутреннего состояния блокадного субъекта и замечательно полно воспроизводятся на уровне поэтического языка.
Поэзия Гора – явление афатическое, перед нами многоуровневая система распада, классически представленная Якобсоном в статье «Два аспекта языка и два типа афатических нарушений»[93]. В этой работе о природе афатического расстройства Роман Якобсон приводит трагический анекдот о безумии писателя Глеба Успенского, в помраченном сознании которого Глеб поссорился с Ивановичем – части одного «я» утратили возможность объединяться в символическое целое. В поэзии Гора мы видим многоуровневую репрезентацию подобной афатической травмы: распадается личность, пораженная блокадой – распадается и речь, распадаются репрезентативные возможности на всех уровнях высказывания – пунктуации, синтаксиса, аллюзивных и семантических связей. Эта поэтика распада, дистрофической деградации выражает разные уровни реальности – главным образом, реальность блокадного письма, где, как явствует из блокадных дневников, из месяца в месяц прогрессируют нарушения грамматического мышления, исчезают падежные согласования, нарушаются глагольные управления и т. д. В своем поиске способов репрезентации распада Гор «заимствует» провокативно нарушенные семантические связи в текстах своих «мэтров» Введенского и Хармса, но распространяет их и на более базовые уровни языка, воспроизводя специфический «дистрофический» язык. Блокадные постобэриуты, каждый по-своему, преданы сложнейшей и исторически необходимой для них задаче – воспроизведению этого языка, при том что у каждого не только свой метод креативной реконструкции, но и свое представление о том, чем он является. Некоторые из элементов, которые мы видим в обсуждаемых здесь текстах, ослабление грамматических и семантических связей высказывания, задействование элементов остранения – прежде всего макабрической иронии, на метауровне активное вовлечение чужого слова, что связано с необходимостью сублимировать специфическую «бедность» языка.
Репрезентативная фрагментация, воспроизводящая самовосприятие личности как расчленение травмой террора, была использована Хармсом как гротесковый сказовый прием:
Жил один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей.
У него не было и волос, так что рыжим его называли условно.
Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было.
У него не было даже рук и ног.
И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего не было! Так что не понятно, о ком идет речь. Уж лучше мы о нем не будем больше говорить[94].
В своем исследовании тропологии Хармса Марк Липовецкий называет саморазрушение как один из ведущих импульсов его письма: «Повествовательная стратегия хармсовской метапрозы максимально изоморфна постигаемому автором состоянию онтологического хаоса»[95]. В «Голубой тетради № 10» (1937) Хармс утверждает исчезновение/небытие как естественный текстуальный статус – в то время как для его блокадных продолжателей исчезновение уже не может быть только актом языка, только дискурсивной пародией: блокадная смерть реальна, наглядна, ощутима, она насыщает язык своим присутствием и своими подробностями.
Гор напрямую воспроизводит хармсовский прием расчленяющего «стирания», прибегая при этом к технике блокадной буквализации (реализации метафор), которую Лидия Гинзбург описала как одно из существенных проявлений блокадного бытования и блокадного языка: