Откровенное социальное зло реализовало переносные метафизические смыслы, связанные с комплексом нищеты, заброшенности, унижения. Но все это оказалось далеко позади, по сравнению с той ужасающей прямотой и буквальностью значений, которую пришлось пережить сейчас… Если существовала формула – «делиться со своими ближними куском хлеба», – то оказалось, это означает, разделить ли хлеб, полученный по рабочей и по иждивенческой карточке пополам или оставить себе на 100 или 200 грамм больше… И если существовала формула, что беспомощные старики-паразиты заедают жизнь молодого человека (получающего рабочую карточку), то эта формула приобретает новую этимологию – заедает, ест – съедает то, что тот мог бы съесть сам, – и совершенно новую буквальность[96].

Согласно этой «новой буквальности» субъект катастрофы расчленяется у Гора не в результате языковой игры-насилия, но как жертва каннибализма и бомбежки. В дальнейшем у Гора разъятое катастрофой тело подлежит операции воскрешающей замены – на месте искалеченного блокадника оказываются символические вневременные (а значит, всевременные) тела носителей культуры – Овидия, Сервантеса, По и т. д.

Невыразимое расчленение дано у Гора как последствие насилия и каннибализма, распада связей между членами социальных сообществ (e.g. любовной пары, семьи):

 Я девушку съел хохотунью Ревекку И ворон глядел на обед мой ужасный. Ворон глядел на меня как на скуку Как медленно ел человек человека И ворон глядел, но напрасно, Не бросил ему я Ревеккину руку[97].

Фрагментация субъекта (как его тела, так и его сознания) является одной из главных тем и риторических фигур блокадных стихов Зальцмана, при этом она принимает разные сюжетные и стилистические окраски – от декораций темного романтизма а la Эдгар Пo[98] до конфессиональных моментов самодиагностирования:

…С холодной луною в душе[99] Я выстрел к безумью. Я – шах И мат себе. Я – немой. Я уже Ничего и бегу к ничему. Я уже никого и спешу к никому С воздушной волною во рту, С холодной луной в темноте, С ногою в углу, с рукою во рву С глазами, что выпали из глазниц И пальцем забытым в одной из больниц, С ненужной луной в темноте[100].

При том что оба эти текста напрямую соотносятся с блокадными реалиями (расчленение тела как результат каннибализма и бомбежки), главным достигаемым эффектом является трансляция внутреннего, а не внешнего состояния того, кто производит речь: «Я уже никого и спешу к никому». В ситуации, когда катастрофа приводит к подавлению языка, тем разительнее важность религиозной темы:

 Не ешьте мне ногу, Оставьте язык. Молиться я богу, Ей богу привык. <…> Не трогайте Веру, Мне Вера жена. И знайте вы меру Вам мера не Вера И Вера не мера, Мне мера жена[101].

Игра языка, граничащая с ощущением дистрофического бреда, симптома скорой смерти, связывает молитву и Веру, внезапно здесь становящуюся именем собственным, единственным владением блокадника, утратившего уже все органы, включая омонимически раздвоенный образ языка – но и в косноязычии привычка молиться не исчезает, меняются лишь форма и интенсивность и степень горечи молитвы.

<p>2. <emphasis>Я и сам Иов:</emphasis> отрицающее созидание Павла Зальцмана</p>

Во многом блокадная поэзия художника Павла Зальцмана единонаправлена с поэзией Гора, так как связана со сходными предпосылками – творчеством ОБЭРИУ и стилистическим аппаратом ленинградского художественного авангарда 20–30-х (в первую очередь – круга Филонова и МАИ). У Зальцмана мы также видим афатические сбивы как в семантике, так и в грамматике:

Перейти на страницу:

Похожие книги