Для того чтобы передать такую степень исторической боли, которая превосходит возможности языка, необходимы были приемы и воззрения, пересматривающие самые основы отношений субъекта, поэтического языка и отображаемой действительности. В предвоенном Ленинграде существовала одна категория авторов, склонных и смеющих задумываться над этой проблематикой, – это круг ОБЭРИУ, с которыми и Владимир Лифшиц, кстати, был знаком еще по довоенной работе в детском журнале «ЧИЖ». Однако к началу войны все поэты этой группы, как мы полагали до недавнего времени, были уничтожены властью (Хармс погиб в феврале 1942-го, никакие тюремные тексты до нас, естественно не дошли) – и вопрос, какой предстала бы блокадная чудовищная свобода в восприятии Введенского или Олейникова, казался совершено лишенным смысла.

Единственный мыслитель круга ОБЭРИУ, чье блокадное творчество было нам известно, – это философ и теософ Яков Друскин, сохранивший наследие своих друзей и собеседников в блокадном городе. Дневники Друскина дают нам представление о развитии мысли обэриута в ситуации катастрофы – но до сих пор невозможно было себе представить, какие поэтические формы могла бы принять эта мысль в этой ситуации, какие новые тропы могли бы возникнуть и как могли бы быть переосмыслены уже практикующиеся.

Однако новые публикации авторов, до недавнего времени мало или косвенно занимавших историков литературы, – Геннадия Гора (1907–1981), Павла Зальцмана (1912–1985), Сергея Рудакова (1909–1944), Дмитрия Максимова (1904–1987), Владимира Стерлигова (1904–1973) – поэтов, впитавших влияние ОБЭРИУ[89], позволяют нам по-новому взглянуть на стилистические возможности блокадной поэзии. «Правдивому и высокому советскому искусству»[90], в рамках которого возникли такие тексты, как «Баллада», с ее статичными формулами стоицизма, гуманизма и самопожертвования, противопоставляется страшный мир, стремящийся к освобождению от человеческой формы, требующий распада не только человеческих связей, но и самого поэтического языка, самой поэтической личности. За время, прошедшее с публикаций этих поэтов, уже появились убедительные исследования, интерпретирующие разнообразные аспекты их творчества, а порой и жизнетворчества, принадлежащие Елене Зальцман, Илье Кукую, Петру Казарновскому, Олегу Юрьеву, Андрею Муждаба среди прочих.

Целью моих заметок является формулирование вопросов о специфической тропологии в развитии обэриутской поэтики под воздействием восприятия блокадной катастрофы. Распространение предвоенных поэтических форм на беспрецедентный исторический материал блокады – тема очень значительная и разнородная, так как весьма различные матрицы были использованы для постижения и отображения блокадной реальности: мы наблюдаем причудливые преломления символистской линии у Даниила Андреева, акмеистской – у Натальи Крандиевской, Татьяны Гнедич, Варвары Вольтман-Спасской, разные версии советских лирических механизмов у Ольги Берггольц, Зинаиды Шишовой, Веры Инбер, Николая Тихонова – это если называть только наиболее мощных и своеобразных поэтов-блокадников.

Здесь же речь пойдет о блокадном развитии поэтического инструментария ОБЭРИУ: почему именно применение этой системы привело к столь ярким результатам в области блокадной поэзии и как именно изменился этот язык в связи с наступившей удручающей исторической реальностью?

<p>1. <emphasis>Я уже никого и спешу к никому:</emphasis> афатическая летопись Геннадия Гора</p>

Оба автора, представляющиеся нам последователями линий Введенского и Хармса, Гор и Зальцман, прожили во многом тривиальные «советские» творческие жизни, при этом «для себя» (то есть «в стол») и для публикации они производили разительно различные тексты. Советские карьеры обоих можно считать вполне удавшимися, если вести отсчет от расправ 30-х годов, когда Гор подвергся критике за умеренно авангардистский роман «Корова», а Зальцман прошел с филоновцами все этапы эстетических чисток.

Геннадий Гор был писателем-фантастом, а также ценителем и популяризатором современной живописи, в частности искусства народов Севера. Многим современникам он казался писателем, навсегда задавленным советской властью (хотя, в отличие от, допустим, Добычина, он творчески умер, как выяснилось, не весь). Тем сильнее было удивление читателей, столкнувшихся с относительно недавней публикацией его блокадных текстов. Олег Юрьев отмечает:

В блокадном Ленинграде, в ситуации абсолютного экзистенциального ужаса он безо всяких оговорок и ограничений вдруг заговорил на каком-то другом языке, на языке, применительно к которому несколько стыдный вопрос об отношениях формы и содержания просто-напросто не встает[91].

Перейти на страницу:

Похожие книги