Снова усевшись рядом с ним в карету, посерьезневшая карлица Рахиль перебирала пальцами струны другой гитары, извлекала грустные нежные звуки, иногда поднимая на него проницательный взгляд. Он смотрел на нее и ощущал жалость, жалел эту маленькую калеку с большими глазами, прекрасными глазами его народа, жалел эту маленькую безумицу, унаследовавшую извечный страх и все опасения побега, жалел ее из-за горба, этого горба, созданного из страхов, из холодного пота ужаса, переходящих из рода в род, холодного пота ожидания беды, тоскливого пота загнанного народа — его народа, его любви, древнего народа гениев, увенчанного венцом несчастья, разочарования и королевской науки, с его старым безумным королем, одиноко бредущим через бурю и несущим Закон, звучной арфой прорезающий черный ураган столетий, и бессмертны его мании величия и преследования.
— Я уродина, не правда ли? — спросила она и поднесла маленькую руку к челке трогательным движением больной обезьянки.
— Ты красива, — ответил он, взял ее за руку и поцеловал руку.
Не произнося ни слова, они держались за руки в старинной карете, он со своим смешным накладным носом, она в картонной короне, как брат и сестра, крепко держались за руки, король и королева грустного карнавала, а две лошади меланхолично глядели на них, встряхивая невинными интеллигентными мордами.
И вот карлица сняла с себя корону и возложила ее на голову своего брата, сидевшего с закрытыми глазами, и она покрыла ему плечи молельным покрывалом, и положила ему на колени свитки Священного Писания. Затем, выскочив из кареты, покачиваясь, она отвязала немощных коняг, поставила в оглобли, запрягла, покрыла бархатными попонами, расшитыми золотом, с вышитыми на них древними буквами — занавесями Святого Ковчега; и тот конь, что слева, постарше, с опухшими суставами, с понурым достоинством принял эти почести, а тот, что справа, помладше, радостно поднял голову и торжествующе, призывно заржал.
И вот, выйдя из мрака, появилась она, высокая, с прекрасным безукоризненно правильным лицом, дева-властительница, возрожденный Иерусалим, краса Израиля, надежда в ночи, безумица с потухшими глазами, она шла медленно, держа в руках старую куклу, покачивая ее и иногда склоняясь к ней.
— Она не понимает, — прошептала карлица, — она думает, что это Тора.
Внезапно снаружи вновь донесся ужасный шум, одновременно раздался топот тяжелых сапог и немецкая песня, песня злобы, песня германской радости, радости от еврейской крови, брызжущей под их ножами. Wenn Judenblul unter'm Messer spritzt, пели юные надежды германской нации, а в это время в соседнем подвале поднималась из глубин другая песня, песня-призыв к Всевышнему, торжественная песнь любви, пришедшая из глубины веков, песня царя моего Давида.
И вот, стоя под люком, за которым топали немецкие сапоги, накрытый широким молельным покрывалом с голубой каймой, покрывалом с бахромой, сохранившейся с незапамятных времен, он, король, коронованный грустью, король с окровавленным лбом, поднял вверх священный Закон, славу его народа, и явил его обожателям силы, силы, которая есть способность убивать, прижал его к прутьям решетки, за которыми механически, победоносно, парадным шагом шли юные надежды германской нации, распевая о пролитой крови евреев, такие гордые — оттого, что сильные, такие сильные — оттого, что многочисленные, радостно приветствуемые потными девушками с белокурыми косами, толстыми сексуальными дурочками с воздетыми руками, возбужденными таким изобилием мужественности в военной форме.
Сын своего народа, не знающий усталости, он держал над головой книгу Закона, одетую в бархат и золото, поднимая вверх, славил и являл из темницы тяжелый Закон, Закон справедливости и любви, славу его народа, а в это время наверху, гордые своей силой, тщеславясь своей нацией, под звуки флейт и барабанов, под мощные удары медных тарелок, вечно воспевая радость от еврейской крови, брызжущей под их ножами, маршируют мучители и убийцы безоружных доходяг.