Я существо из разряда ничтожнейших. Роман стоит и — о, ужас — вроде как и писать его неохота…
На уме — коммерческие предприятия. Их, собственно, надо бы осуществить. Надо денег. Надо одеться хорошо, красиво, надо хорошо есть, — когда же я расцвету, ведь уже 31 год! Я все думала — время есть, вот займусь собой, своим здоровьем, внешностью, одеждой. Ведь у меня прекрасные данные, а я худа как щепка, и все это от безалаберной жизни, от невнимания к себе. У меня могли бы быть прекрасные плечи, — а одни кости торчат, а еще года 4 — и им уже ничто не поможет. И так и с другим. Надо поцвести, покрасоваться хотя бы последние пять-семь лет, ведь потом старость, морщины, никто и не взглянет, и на хер нужны мне будут и платья, и польты…
О, как мало времени осталось на жизнь и ничтожнейше мало — на расцвет ее, которого, собственно, еще не было.
А когда же дети? Надо, чтоб были и дети. Надо до детей успеть написать роман, обеспечиться…
А надо всем этим — близкая, нависающая, почти неотвратимая война. Всеобщее убийство, утрата Коли (почему-то для меня несомненно, что его убьют на войне), утрата многих близких, — и, конечно, с войной кончится своя, моя отдельная жизнь, будет пульсировать какая-то одна общая боль, и я буду слита вместе с нею, и это будет уже не жизнь. И если останусь жить после войны и утраты Коли, что маловероятно, то оторвусь (как все) от общей расплавленной массы боли и буду существовать окаменелой, безжизненной каплей, в которой не будет даже общей боли и уж совсем не будет жизни.
Так или иначе — очень мало осталось жизни.
Надо торопиться жить. Надо успеть хоть что-нибудь записать из того, как мы жили.
Надо успеть полюбоваться собой, нарядиться, вкусить от природы, искусства и людей…
Не успеть! О, боже мой, не успеть.
Война началась через две с половиной недели. Николая Молчанова скоро убили. Убила его не пуля — дистрофия. Ольга Берггольц оказалась «слита» с общей болью, стала «голосом блокадного Ленинграда», «ленинградской Мадонной», «ленинградской богородицей». Завистники и недоброжелатели называли ее «ленинградской плакальщицей», что в нормальном, несоветском мире, можно было бы счесть признанием. Должен же был кто-то оплакать почти миллион умерших — погибших — ленинградцев. Один из парадоксов блокады — защищаемых мирных жителей погибло больше, чем их вооруженных защитников. Берггольц успела записать многое, пожалуй, самое главное, «из того, как мы жили». Вряд ли, сетуя о своем «ничтожестве», могла она вообразить, что через год в Ленинграде трудно будет найти человека, который не слышал бы ее голос или не читал ее стихов. Обрушившаяся на нее слава была столь же огромна, сколь неожиданна и заслуженна.