Сегодня я могла бы написать: «О вчерашнем моем выступлении говорит весь город…» Это, конечно, не так, но только в одном радиокомитете я выслушала сегодня столько признаний, благодарностей и трогательнейших слов — от знакомых и незнакомых людей. Какая-то страшная пожилая женщина говорила мне: «Знаете, когда заедает обывательщина, когда чувствуешь, что теряешь человеческое достоинство, на помощь приходят ваши стихи. Они были для меня как-то всегда вовремя. В декабре, когда у меня умирал муж, и знаете, спичек, спичек не было, а коптилка все время гасла, и надо было подталкивать фитиль, а он падал в баночку, и гас, и я кормила мужа, а ложку-то куда-то в нос ему сую — это ужас, — и вдруг мы слышим ваши стихи. И знаете — легче нам стало. Спокойней как-то. Величественнее… И вот вчера, — я лежу, ослабшая, дряблая, кровать моя от артстрельбы трясется, я лежу под тряпками, а снаряды где-то рядом падают, и кровать трясется, так ужасно, темно, и вдруг опять — слышу ваше выступление и стихи… И чувствую — что есть жизнь». И еще — такие же отзывы, письма.
А это ведь и в самом деле грандиозно: ленинградцы, масса ленинградцев лежит в темных, промозглых углах, их кровати трясутся, они лежат в темноте ослабшие, вялые (господи, как я по себе знаю это, когда лежала без воли, без желания, в ПРОСТРАЦИИ), и единственная связь с миром — радио, и вот доходит в этот черный, отрезанный от мира угол — стих, мой стих, и людям на мгновение в этих углах становится легче, — голодным, отчаявшимся людям. Если мгновение отрады доставила я им — пусть мимолетной, пусть иллюзорной, — ведь это неважно, — значит, существование мое оправданно.
Не умаляя того, что ею было опубликовано в подцензурной печати, сказано в подцензурном эфире — а это качественно отличалось от писаний подавляющего большинства ее «собратьев» и «сестер» по цеху, — Берггольц была выше, умнее, честнее своих блокадных стихов и выступлений. И беспощадней, к другим и к себе. Подлинный памятник блокадникам, tribute — это, конечно, ее дневник.
Дневники, что бы ни утверждали их авторы, сознательно или бессознательно пишутся с учетом стороннего читателя. Самоцензура, вызванная совсем не политическими, а человеческими факторами, — нельзя же написать «про все», «обнажиться» перед возможным читателем, даже перед близкими — свойственна подавляющему большинству авторов дневников. О том, что дневники могут оказаться в чужих руках, что чужой может читать о самом сокровенном, Ольге Берггольц было известно лучше, чем кому-либо другому. Ее дневники читал (изучал!) следователь, делая пометки красным карандашом. После освобождения из тюрьмы ей — уникальный случай — вернули дневники с этими пометками.
Несмотря на этот опыт, Берггольц — и это был совершенно осознанный выбор — продолжила вести дневник с беспрецедентной, запредельной откровенностью. И беспощадностью к себе. От сотен известных нам блокадных дневников ее текст отличается высокой информативностью и зоркостью взгляда как в отношении блокадного быта, так и литературной и общей политики, литературного быта и нравов. Дневник — нелегкое чтение, а страницы, посвященные мучительному умиранию Николая Молчанова, мужа Берггольц, относятся к самым страшным блокадным свидетельствам. Дневник важен не только как исторический источник и источник истории творчества поэта. Это крайне редкий образец самоанализа, без скидок и компромиссов.