Однако Париж имел еще и другое значение – он является колыбелью модернизма, из которого в особенности русское искусство почерпнуло столько импульсов. Это относится к живописи русского авангарда прошлого века, которая на родине Эдика в советское время была практически запрещена и в массовом сознании не существовала как явление родной культуры. Эдик, напротив, знал эту эпоху очень хорошо. Тому свидетельство его «Записки с выставки» «Москва–Париж» в Пушкинском музее. Осмысление традиции русского авангарда было центральной темой его искусства. Его «Письмо К. С.» (Казимиру Северинычу Малевичу) выделяется из всех теоретических работ советских нонконформистов. Штейнберг и Кабаков, несомненно, являются двумя наиболее значительными теоретиками этого движения, хотя Эдик никогда не согласился бы с таким высказыванием. Это связанно с его неимоверной скромностью, абсолютно не соответствующей уровню его живописи. Я никогда, например, не слышал, чтобы он рассуждал о своем месте в современном искусстве. Когда аукционный дом Сотбис в Париже устраивал прием в его честь, он стоял в толпе, словно один из гостей. Конечно, он был очевидно рад такой чести и с благодарностью принимал поздравления. Но сиял улыбкой Эдик только тогда, когда замечал в толпе кого-то из близких друзей. С этим человеком он и оставался, пока кто-нибудь из «протокола» не оттягивал его в очередной раз в сторону. Однако при этом он совсем не производил впечатления человека, чувствующего себя не в своей тарелке. Он являл себя автором тех впечатляющих картин на стенах и почитаемым главным лицом торжества. И все-таки чувствовал он себя совсем не главным персонажем, а скорее несколько отстраненным. Казалось, что ему больше всего хотелось бы просто отправиться обратно в свое ателье и дальше писать картины.
Во время его долгой болезни бездеятельность, отсутствие возможности писать являлись для него самым страшным, тем, на что он жаловался больше всего. Тогда он, лежа в своей маленькой больничной палате, перечитывал русских классиков. Никто там не говорил ни слова по-русски, но его все равно все понимали, полюбили и очень трогательно хлопотали о нем, особенно во время подготовки к сеансам физиотерапии, бывшей для него, по его словам, чем-то вроде пытки. Он это переносил с каким-то просто непостижимым терпением. Только изредка он жаловался, что, мол-де, мы с ним не можем больше вместе выпить водки. Тогда-то мне сразу вспомнилась наша первая встреча.
Это было в 1985 году в Москве. Имя Эдика Штейнберга я знал уже давно, так как видел его картины в Праге. Там находился связной пункт нонконформистов из Москвы и Ленинграда с Западом, о чем Эдик прекрасно знал. На одном из приемов у немецкого атташе по культуре в Москве я специально спросил о нем и наконец увидел этого художника, который вскоре стал моим другом. Мы, естественно, там же выпили несколько рюмок водки «за счет немецких налогоплательщиков», как пошутил Эдик, и потом продолжали это занятие у него дома и в его мастерской.
Эдик был тем из художников-нонконформистов в Москве, с которым у меня очень быстро завязался личный и вскоре дружеский контакт, впоследствии переросший в глубокую дружбу. Эта дружба, продолжавшаяся вплоть до его смерти, была мне безмерно дорога.
Как это ни странно, но об искусстве мы за все эти годы беседовали не очень-то часто. «Ну он это просто понимает, и все», – говорил Эдик, когда его спрашивали о наших отношениях. Когда же я собрался написать про него небольшую монографию, он дал мне все нужные материалы, но при этом сказал, что про его искусство я должен писать сам и что он не хочет мне ничего указывать.
Только когда я спустя несколько лет, наконец отозвавшись на давнее приглашение Эдика, навестил его в Тарусе, я действительно смог понять всю глубину его мышления и его живописи. Там он был в согласии с самим собой, в единении со своим прошлым, с природой и с тем, чего вообще давно уже не существовало на свете. Вот поэтому та картина, что висит у меня в гостиной и которую я описал вначале, так мне важна. Ни в одной другой картине Эдик не смог так четко совместить оба полюса своей жизни, которые он интеллектуально и творчески прорабатывал в своем искусстве.
В Тарусе он уже практически не мог выходить из дома. Но все-таки, когда нас пригласили на представление театра под открытым небом, Эдик пришел и сидел в первом ряду. Старые друзья подходили к нему, чтобы поздороваться. Он опять был центром события, но, в отличие от Парижа, здесь он радовался этому вниманию, то была любовь друзей и старых товарищей, и здесь он чувствовал себя хорошо и уютно.
Вскоре после этого, в Париже, Эдик так серьезно заболел, вернее, его давняя болезнь вспыхнула с такой силой, что возможными стали только короткие визиты. При этом он терпеть не мог обсуждать свою болезнь. По телефону, на вопрос о самочувствии, он упрямо давал привычный ответ: «Ничего, все нормально», даже когда по голосу явно было слышно, что состояние у него совсем другое.