В Тарусе ты, наконец, вернулся домой. Я это хорошо ощущал, мы все это чувствовали. Здесь нет золота. Церковь выбелена известкой. Эмоции еще сильнее. Встретивший нас священник, который проводит тебя до кладбища, – человек зрелого возраста, простой и светлый, как те, которых я встречал на Соловках. Луч солнца освещает тебя во время всей службы. Потом мы идем на кладбище, где я расстался с тобой, бросив три горсти земли в твою свежевырытую могилу. Прости, но я снял твои похороны тем утром 4 апреля 2012 года. На них собралось много народу. Трое близких друзей встали у могильного креста. Этот деревянный крест, весивший почти пятьдесят кило, нес перед твоим гробом самый сильный из них, а процессия медленно шла по дорожке, протоптанной в свежевыпавшем снегу.
Я вернулся туда, на тарусское кладбище. Год спустя, в такой же холодный и солнечный день, с теми же местными жителями, собравшимися вокруг сугроба с твоим деревянным крестом. Это было похоже на одну из твоих картин. Белая абстракция, примитивистская конкретность креста, платки женщин, холмы и кусты. Отсюда у тебя замечательный вид на долину Оки, ты видишь въезд в Тарусу и дорогу, ведущую к лодкам.
ЗАПАХ КРАСКИ
Познакомился я с Эдиком в конце 1970-х по рекомендации моего коллеги из бохумского Университета Вольфганга Байленхоффа. В мои первые приезды в Москву у меня было очень мало знакомых среди сотрудников Института мировой литературы, где я работал. Контакты были формальные, очевидно, люди боялись слишком близких отношений с западным человеком. Когда я впервые перешагнул порог квартиры Эдика Штейнберга и Гали Маневич на Пушкинской, я вдруг почувствовал себя в другом мире, на каком-то острове в море отчужденного пространства. Поразила меня непринужденность и открытость, с которой меня встречали. Таким образом мы очень быстро подружились, и я часто бывал как гость в этом доме. В мои частые и долгосрочные приезды в Москву я жил в Академической гостинице на Октябрьской площади. Зная, что, наверно, подслушивают телефон иностранца, Эдик говорил мне, что лучше звонить ему не из номера, а из автомата. Но обычно он сам звонил мне в гостиницу, и эта его беспечность мне очень нравилась.
Наши разговоры поначалу касались не искусства, а окружающей реальности и советской истории. Тогда я собирал материал для книги об «огосударствлении литературы» в 1930-х годах. Иллюзий о реальном социализме у меня уже оставалось совсем мало, но, как западному «шестидесятнику» и активному участнику молодежного движения, мне все-таки было нелегко окончательно проститься со своими прежними убеждениями. Сегодня я удивляюсь, с каким терпением Эдик выслушивал меня в эти длинные вечера на Пушкинской. То, что меня убедило более всего в наших беседах, – это были в меньшей мере рациональные аргументы, но рассказ Эдика о судьбе его отца и о его собственной жизни. Могу сказать, что окончательным освобождением от идеологических миражей я обязан двум лицам – Эдику Штейнбергу и Татьяне Сергеевне Гомолицкой, дочери Сергея Третьякова, которая подробно рассказывала мне об отце, расстрелянном в 1939 году, и о матери, отсидевшей 25 лет в советских лагерях. В то время как у меня был свой «левый» социологический словарь, Эдик говорил о политике всегда очень просто. Он не думал в политических категориях и не считал себя диссидентом. О власти «совдепов» он высказывался спокойно, без ненависти, даже с налетом юмора. На Пушкинской у них была собака Фика, про которую он иногда говорил: «Не правда ли, Ганс, она похожа на Надежду Константиновну (т. е. Крупскую)?» На что Галя обычно отвечала с тоном упрека: «Ну что ты, Эдик, не обижай бедную собаку!»